Страница 17 из 76
Есть у меня одно правило, вывезенное из той жизни и обошедшееся мне в своё время дорого: когда тебя разбирают, никогда не начинай с себя.
Начнёшь с себя — и весь разговор пойдёт про тебя: какой ты, хотел ли ты хорошего, виноват или не очень. А это разговор бесконечный, и выиграть его нельзя, потому что судят тебя люди, которые про тебя уже всё решили.
Поэтому я начал с машины.
— Аким Прохорович правильно говорит, — сказал я. — Машина двадцать вторая выведена из строя двадцать первого июня. Только я бы просил приобщить, отчего.
— Приобщить чего? — не понял Бухалов.
— Журнал работ. За май и за июнь.
В зале стало тихо, а Гречко сказал:
— Валентина, принеси.
Журнал принесли через четыре минуты.
Эти четыре минуты я запомнил лучше всего остального. Я стоял на виду у сорока человек и молчал, но молчание становилось всё мучительнее: руки девать некуда, сесть нельзя, объяснять рано. За спиной кто-то шёпотом спросил, чего ждём, и ему шёпотом ответили, что журнал. Мишка у двери кашлянул. Зоя Матвеевна перевернула страницу в протоколе и написала: «Объявлен перерыв на четыре минуты», — а она такие вещи писала всегда, и оттого её протоколы читались потом как обвинительное заключение против всех сразу.
— Читай, — сказал Гречко.
— Двадцать вторая машина. Пятое мая — Ветлугин. Двенадцатое мая — сменный, Лыков. Восемнадцатое — Лыков. Двадцать шестое…
— Стой. Не части. — Зоя Матвеевна подняла карандаш. — Я считаю.
Она считала вслух, водя карандашом по строке, и считала долго, потому что журнал вёлся неряшливо и часть смен была записана скопом, по нескольку дней в одну графу. Дважды она переспрашивала, дважды возвращалась к началу. В зале за это время успели заскучать, покашлять и снова заинтересоваться.
— Значит, так. — Головы она не подняла. — С пятого мая по двадцать первое июня. Ветлугин — девять смен. Лыков — двадцать одна. У меня записано.
Я закрыл журнал.
— Двадцать первого июня она встала подо мной, и это верно, и я этого не отрицаю: я на ней в тот день сидел и я её догнал до стука. Только вот с чем я на ней сидел.
Тут я и выложил спичечный коробок.
Он лежал у меня в кармане с четырнадцатого числа и успел пропотеть. Высыпать из спичечного коробка на красную скатерть при сорока свидетелях — зрелище, прямо скажем, невеликое, но другого доказательства у меня не имелось.
— Это из поддона. Вот это жёлтое — баббит с вкладышей. Вот это серое — сталь. Сталь идёт с шейки коленвала, а с шейки она идёт тогда, когда вкладыш провернуло. Проворот случается один раз, товарищи, и после него машина уже не жилец. Двадцать первого июня проворота не было. К двадцать первому июня эта машина уже дохаживала последнее.
— А когда проворачивалась? — спросила Зоя Матвеевна, не поднимая головы от протокола.
— В мае. Я снял головку и посмотрел рубашку. Там по стыку прогар, старый, с накипью. Вода из рубашки шла в масло не одну неделю. Масло с водой не смазывает, а только мажет, и вкладыш на таком масле долго не живёт.
Я помолчал.
— И третье. У гильзы наверху ступенька в две десятых. По такой ступеньке машину полагалось разобрать зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская. Её не разобрали.
Дальше была пауза, и в эту паузу я услышал, как во дворе кто-то заводит пускач, и посчитал, сколько раз он дёрнул. Одиннадцать. Считать было незачем.
Всё сказанное мною было чистой правдой и совершенно ничего не доказывало. Прогар, ступенька и стружка объясняли, отчего машина умерла, и не отвечали на единственный вопрос, который тут имел значение, — кто виноват. Виноватым по-прежнему выходил тот, кто сидел последним.
Спас меня Бухалов, и спас, я думаю, без всякого умысла.
Читатель, наверное, ждёт, что сейчас я вытащу из кармана решающую бумагу. Так вот, никакой бумаги у меня не было. Я две недели искал документ, который свяжет Шумкова с этой машиной, и не нашёл ничего: заявок он не подавал, актов не подписывал, а в журнале стояла одна голая фамилия против даты.
— Ступенька в две десятых, — повторил Бухалов задумчиво. — Это ж, считай, на списание. А заявку на разборку кто подавал?
— Не знаю. Я к машине приставлен пятого мая, а заявки подаёт бригадир.
Бухалов полез в свою папку.
Это была толстая папка на завязках, которую он таскал с собой всюду и в которой, по общему убеждению станции, лежало всё, что когда-либо на ней происходило. Рылся он долго, минуты три, слюнявя палец и откладывая листы стопочкой на скатерть, и вынул наконец засаленный лист, сложенный вчетверо.
— Заявка есть, — сказал он. — Февральская. «Двадцать вторая — на разборку, поршневая». Подписана бригадиром Шумковым. Резолюция: «Отложить до окончания весенних работ». Резолюция моя.
И вот тут, читатель, стало по-настоящему тихо.
Я всё это время искал документ, который свяжет Шумкова с загубленной машиной, и документа не нашёл. А он лежал в папке у участкового механика, и был он не против Шумкова, а против самого Бухалова, и Бухалов достал его сам, потому что был человеком аккуратным и в бумагах не путался.
Так часто и бывает. Ищешь одно, другой находит второе, а найденное оказывается третьим.
— Значит, машина стояла в заявке на разборку с февраля, — проговорила Зоя Матвеевна, не переставая писать.
— Стояла.
— И при этом работала до самого июня.
— Работала.
— А тот, кто эту заявку подавал и потом ставил на машину людей, стало быть, про неё знал.
Шумков не ответил.
Он и не должен был отвечать — вопрос был задан не ему, а в пространство, и это самая опасная форма вопроса, потому что на неё нельзя возразить.
Совещались недолго.
Гречко с Панкратовой и Бухаловым отошли к окну и говорили минут семь вполголоса, а зал в это время шумел вполне благодушно: люди уже понимали, чем кончится, и переключились на обсуждение того, кому теперь достанется. Мишка у двери объяснял соседу, что он всегда говорил.
Постановили так.
Начёт с меня снять не полностью, а срезать до трёхсот сорока рублей — за то, что я, видя перегрев, машину из загонки не вывел и догнал до стука. Это было справедливо. Я её действительно догнал, и триста сорок рублей я эти признавал и признаю.
По докладной постановили следующее — и я это постановление привожу почти дословно, потому что оно того стоит.