Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 94

Шли не колонной, а колоннами, одна в другой, с разрывами, с брошенным на обочине, с объездами по полю, и скорость у всего этого была пешая.

Я стал считать разрывы, потому что счёт занимал руки: строй держался сам, ведомый стоял где надо, и делать было нечего.

На восьмом разрыве я бросил считать, потому что понял простую вещь.

Того, что я сейчас видел, не брал ни один мой пункт — ни один за два года, — и описать это было нечем.

Всё, что я умел записывать, помещалось внутрь пары и внутрь четырёх минут, а внизу шло то, ради чего эта пара вообще поднималась, и графы под это у меня не было.

Колонна, потом разрыв, потом снова колонна.

Гусеничное вперемешку с конным.

На обочине лежала перевёрнутая полуторка, и её объезжали.

Она не помещалась в поле зрения.

Такого я не видел с сорок первого. Только тогда шли в другую сторону.

Их не было двадцать две минуты, а пришли они на двадцать третьей — четверо, с юга.

Увидел я их поздно: они шли на фоне тёмного, снизу.

Довернул. Дал очередь с большой дистанции, чтобы отвернули.

Отвернули. Разошлись двумя парами.

Одна пошла вниз, к дороге. Мы за ней.

Дальше было тесно. Облако сверху, земля снизу.

Двести метров рабочей высоты. Вертикаль отменена.

Ведущего я взял на пересечении. Взял грубо, с большим упреждением.

Промазал и понял это раньше, чем кончил очередь.

Он ушёл вправо и вниз, к самой земле.

Второй заход строил вслепую: его закрыло собственным крылом.

Нашёл на выходе, ниже себя, метрах в ста.

Дал вторую. Короткую, на полторы секунды.

Попал по мотору. Увидел, как отлетело что-то плоское.

Что именно — не разобрал. Записывать было нечего.

Он задымил и пошёл на запад, снижаясь.

Мещеряков пошёл за ним.

Я видел угол, с которым он пошёл: слишком крутой для этой высоты.

За ним было чисто. Он его добивал.

Внизу, под нами, шла дорога.

Горелов встал слева. Один. Без пары.

Знак был не мне. Знак был Мещерякову.

Мещеряков читал его две секунды.

Потом отвалил и вернулся на место.

Дымящий ушёл. Мы его не добили.

Оставшиеся трое били по нам ещё пять минут и ушли.

Пять минут на двухстах метрах — это очень долго.

К концу у меня дрожала левая нога, и я её придавил.

Дорога стояла. По ней шли.

Ни одного мы не сбили. Опять.

Бакулина подбили на их последнем заходе.

Он дошёл. Сел с одного захода.

На пробеге его повело влево, и он выправил ногой.

С полосы это выглядело обычной посадкой в боковой ветер.

Пробоин было девять. Трос управления элероном перебит больше чем наполовину.

Механик разложил перед собой то, что снял, и посчитал вслух: из семи прядей целыми оставались три, и одна из трёх была надорвана в двух местах.

— На посадке он держался на трёх проволочках, — сказал механик. — Точнее, на двух с половиной.

Он сказал это не Бакулину и не мне, а в сторону, себе, тем ровным голосом, каким называют вслух то, чего не может быть.

Бакулин этого не знал ни в воздухе, ни на пробеге: трос дотягивал, пока его не нагружали до предела, а до предела Бакулин его в тот день не нагрузил.

Узнал, когда мы все стояли вокруг и смотрели.

Он посмотрел на трос, потом на нас, и сел на землю, где стоял.

Кто-то сзади сказал, что повезло. Бакулин на это не отозвался.

Мещеряков подошёл к Горелову сам, и подошёл часа через полтора, когда все уже разошлись.

— Я его добирал.

— Знаю.

— Он бы не дошёл.

— Может быть.

— Тогда зачем?

— Затем, что ты шёл под облако на двухстах и уже не смотрел назад. Я видел твой угол.

Мещеряков подумал.

— Угол был крутой.

— Был.

Больше они в тот вечер не разговаривали. Наутро Мещеряков сам вписал в лист свой угол и то, что назад не смотрел.

Письмо от Насти пришло вечером двадцатого, с той же почтой, что и сводка. Сводку читали вслух у входа, стоя, и там толклись все; я взял письмо и отошёл за угол землянки, где было тише, и читал его при свете, падавшем из двери. Оно шло семь недель, было написано в конце сентября, и бумага на сгибах разошлась до дыр.

Курсы она кончила. Работает при районной больнице, на дежурствах, теперь одна и без старшей.

Почерк был тот же, что и в июне, только буквы стали крупнее и стояли реже, будто она писала стоя или очень уставшей. «Дежурство с восьми до восьми, потом иногда остаюсь, потому что оставаться больше некому».

«Руки к декабрю будут хуже, чем у мамы. Это ничего».

Про кольцо она написала так, как я не ожидал.

«Кольцо бабушкино ношу не на руке. На работе нельзя, а снимать и надевать по десять раз в день — потеряю. Оно лежит в коробке с документами, я его оттуда не вынимаю».

Дальше стояло то, из-за чего я потом читал это письмо ещё раз десять.

«Решать письмом я ничего не буду. Ты пишешь девять месяцев „жив, здоров, рад за тебя“, и это уже ответ, только я его на бумаге не приму. Если наше слово тебе больше не своё — приезжай, скажи мне это в лицо и возьми кольцо у меня из рук. В письме такое писать легко. Я тебе этой лёгкости не дам».

За углом читали сводку. Голос доходил кусками, и нового в ней не было ничего: те же направления, те же слова. Про то, что ударило с юга, там не было сказано ничего, и об этом за углом говорили громче, чем про сводку.

Я считал не километры. Я считал свои девять писем за одиннадцать месяцев, и в этих девяти не стояло ни строки о том, что я думаю или чего боюсь.

Приехать я не мог. Не сейчас, не в этом году, а если честно — и не в следующем.

Бумаги у меня в тот вечер не было ни листа: всё ушло на листы и на донесения. Я взял четвертушку из-под старой ведомости, оборот был чистый, и написал: «Приеду и скажу сам».

Больше в тот вечер не написал ничего. Ответ отдал старшине наутро.

Двадцать первого Карцев назначил меня ведущим на перехват.

Не на прикрытие. На перехват, по вызову, с готовности.

Вызов означал одно: звонок с командного пункта и взлёт. Наводить нас в воздухе было нечем: передатчик у меня и у Горелова, у остальных приёмники, а с земли до нас дотягивались только пока мы над полосой.

— Считать вам теперь будет некогда. Всё, что вы не посчитали до вылета, вы не посчитаете вовсе.