Страница 48 из 94
К тому времени стемнело. Машины пропали в тумане по дальнюю кромку крыла, и каждая стояла отдельно, без соседней. От землянки доносился свет, но самой землянки не было видно.
Воду нашли на одной машине из последних. Когда показали слив из отстойника, Горелов спросил:
— Остальные?
— Чисто.
— Эту кто заправлял?
Ответили ему не сразу, и он переспрашивать не стал.
— При заправке не слили, — сказал я. — Так и писать.
— Кто не слил?
— Не знаю.
— А пишешь что?
— Что не слили.
— Это не причина. Это фамилия без фамилии.
Механик сказал, что вода могла собраться конденсатом, если бак стоял неполным. Другой сказал, что её могли не слить при заправке. Первый спросил, кто это видел. Второй ответил, что кому-то всё равно придётся отвечать. Горелов выслушал обоих и закрыл тетрадь, ничего не записав.
— Так не пойдёт, — сказал один из них. — К утру спросят, откуда.
— Спросят, — сказал Горелов.
— И что я им скажу?
— Что не знаешь. Как и мы.
Механик отвернулся и пошёл закрывать лючки. Прав он был в воде или нет, этого мы тогда не знали. Прав был в другом: к утру с него спросят.
Горелов открыл тетрадь и написал: «вода в отстойнике, причина не установлена; вероятно, конденсат при неполном баке».
— Вероятно? — переспросил я.
— Вероятно.
— А если не он?
— Тогда мы не соврали. Мы написали «вероятно».
— Зачем тогда писать его вообще?
— Чтобы завтра искали воду, а не человека.
Он поставил точку. Механик, который спорил с ним, подошёл и прочёл через плечо. Ничего не сказал. Только забрал чайник и пошёл относить его к землянке.
Последний лючок закрыли в половине восьмого. Горелов пересчитал отметки в тетради. Девять машин. Две тяги отогреты, высушены и смазаны. Из одного отстойника слита вода. Ни одной фамилии.
На краю тетради осталось темное пятно от его мокрой перчатки.
Ночью туман сгустился так, что от землянки до стоянки шли по натянутому шпагату, и шпагат этот протянул Дорохов, которому в тот вечер было нечего делать, потому что машины у него по-прежнему не было; он протянул его от угла землянки до второго капонира, привязав концы к вбитым в мёрзлую землю кольям, и наутро по этому шпагату ходили все.
Началось в семь тридцать.
Мы стояли у машин — заправленных, снаряжённых: одиннадцать человек и девять машин под чехлами. Никто не сидел, стояли все.
Звук пришёл с северо-запада, издалека, и был это не грохот, а ровный гул без пауз, и он шёл и шёл и не кончался.
Кто-то сказал «артиллерия», и ему никто не ответил.
Восемь минут. Двенадцать. Двадцать.
Земля под ногами не дрожала: слишком далеко.
Гул шёл на пределе слышимости, и его то относило, то возвращало.
Бакулин стоял, приоткрыв рот, чтобы лучше слышать. Так стояли трое.
На двадцать второй минуте до меня дошло, какое сегодня число.
Эту дату я знал всю жизнь и мог назвать её спросонья, и только теперь сообразил, какое сегодня число.
Стоял и считал минуты: двадцать шесть, тридцать.
Ничего из того, что я знал, в эти минуты не помещалось.
Ни где идут. Ни в каком часу. Ни какая площадка вокруг нас окажется завтра нужнее.
Я знал про фронты и не знал про свой аэродром.
Без десяти девять гул кончился. Разом, как отрезало.
Восемьдесят минут. Я засёк, потому что засекать было больше нечего.
Туман не сошёл. Ни к девяти, ни к двенадцати.
Полосу расчищали трижды. Летать было нельзя.
Ни нам. Ни тем, кто западнее.
К обеду пришло уточнение: готовность держать, задач не ставить.
К вечеру — второе: то же самое.
За день мы трижды прогревали моторы. По двенадцать минут.
Больше делать было нечего. Совсем.
Дорохов вымел землянку. Дважды.
Мещеряков перебрал планшет и разложил всё обратно.
Бакулин переписал набело три страницы, которые и так были набело.
Горелов сидел у полосы и смотрел в туман.
Морось садилась на плечи и не скатывалась.
К четырём часам шинель стояла на мне колом.
Мещеряков спросил, началось ли.
— Началось.
— Откуда знаете?
Я сказал, что не знаю, а слышу, как и он.
Он отошёл, не ответив. Он не поверил.
К темноте выяснилось, что за весь день я ни разу не подумал ни о машине, ни о листах.
Тогда я знал только, что мне холодно и что руки нечем занять.
Двадцатого началось у нас, и началось близко.
Ночь на двадцатое прошла так, как проходят ночи, когда все всё понимают и вслух не произносят.
Спали плохо. Двое не ложились совсем. Механики перебрали то, что уже было перебрано, и один из них к утру уснул сидя, прислонившись к колесу, и его не будили до подъёма.
В десять с минутами ударило с юга, и это было не то, что вчера.
Земля пошла по-настоящему, через подошвы, а в кружке на ящике вода шла кругами.
Бакулин смотрел на кружку и не отходил.
Вчера гремело за сто с лишним километров, и было слышно. Сегодня гремело своё.
К половине двенадцатого стихло.
Туман к этому времени поднялся до трёхсот метров.
Карцев объявил вылет. Задача пришла ночью.
Прикрытие. Но не объекта. Участка дороги.
Двенадцать километров грунта по левому берегу, на юг, к нижним переправам.
У объекта есть место, над которым надо быть. У дороги места нет.
Есть только длина, и вся она чужая.
Горелов взял лист и сел считать.
Я считал, куда мы можем дотянуть. Он считал, что у нас есть.
Исправных семь из девяти. На одной тягу за ночь снова прихватило, вторая на замене мотора.
Он вычеркнул половину моих предложений одной чертой.
— Что не так с первой половиной?
— Она про то, чего у нас нет.
— А вторая?
— Вторая про то, что есть. Её и оставил.
— Пойдём шестёркой. Две пары над дорогой, третья сзади, с превышением метров в полсотни. Выше не пойдёт никто: выше облако.
— Восьмёркой лучше.
— Восьмёрки нет. Есть семь, и седьмая останется на земле запасной.
— Мы можем дотянуть до перекрёстка.
— Можем. И вернёмся на пяти.
Он был прав, и я согласился с первого раза.
Взлетели в двенадцать ноль пять. Шли под облаком, низко.
Триста метров — это когда горизонта нет.
Слева серое, справа белое, внизу чёрное с белым.
Пятнадцать минут я держал курс по дороге, а ведомого — по концу его правой плоскости, и больше не видел ничего.
Дорога была забита. Наши шли на юг, к переправам.