Страница 5 из 98
Глава 2
Я сажусь спиной к стене, лицом к двери. Тридцать лет привычки срабатывают раньше меня.
— Гущин.
Он тут же вскидывается.
— Ну, наконец! А то стоит человек посреди Пушкинской и разглядывает свою руку, как невеста обручальное кольцо.
Гущин. Подпоручик Гущин, двадцать шестого Восточно-Сибирского. Имя приходит само, откуда-то глубже памяти. За годы в голове протаптываются дорожки, которые остаются на месте, даже если саму голову заменить. Так нога помнит ступеньку на тёмной лестнице. В августе Гущин погибнет в бою на редуте. На похороны я не попаду, потому что буду лежать с осколком в бедре. Сейчас он сидит напротив, размешивает сахар. Ложечка звенит о тонкое стекло, сейчас Гущин жив.
— Скажи мне одну вещь и не спрашивай зачем. Что говорят про войну?
Он закатывает глаза.
— Ты три недели не выходил из-за карт, а теперь спрашиваешь, что говорят про войну. Про войну говорят всё. В бане, в лавке и в церкви. Мансуров вчера объявил, если начнётся, он подаст рапорт в Ташкент, потому что в Ташкенте нет моря и, следовательно, нет флота.
— А ты как думаешь?
— Я думаю, что не начнётся. Куда им. Ведь макаки, — уверенно говорит Гущин.
— Кто тебе это сказал?
Мне действительно интересно.
— Все говорят.
— Все, — повторяю я.
Через сорок лет слова «все говорят» будут звучать точно так же. Значить они тоже ничего не будут. Когда над человеком сойдётся небо, он всё равно удивится. Я смотрю на круглое доброе лицо Гущина, пытаясь понять, чем он может помочь. Времени на товарищеские чувства нет совсем. Приходится включить его в расчёт наряду с деньгами, часами, дорогой до рейда.
— Мне нужны деньги. Сколько у тебя есть?
— Что?
— Сколько.
Гущин смотрит на меня секунды три. Потом лезет в карман, по-прежнему не отводя глаз. На скатерть ложатся монеты.
— Шесть с полтиной. И это, между прочим, ещё до двадцатого.
— Больше нет?
— Стужев, у меня жалованье пятьдесят два рубля и всего одна шинель. Я на прошлой неделе часы взял в рассрочку у часовщика на углу, теперь до июля человек подневольный.
— У какого часовщика?
— У Гарсена. Португалец, что ли, — Гущин пожимает плечами. — Хороший мужик. Расписки не берёт. Говорит, господа офицеры не бегают.
— А что говорит, когда не платят?
— А ничего не говорит, — удивляется Гущин. — В том и прелесть.
— Дай! — протягиваю я руку к монетам.
— Стужев, ты в субботу просадил Волину сорок два рубля! — поражается Гущин.
— Знаю.
— Ты знаешь, а я до сих пор не могу поверить, — он подпихивает ко мне монеты двумя пальцами, с той брезгливой щедростью, с какой дают заведомо пропащему. — На что тебе?
— На лодку.
— На какую лодку?
— На китайскую.
Гущин откидывается на стуле. Задние ножки коротко скребут по полу.
— Знаешь, я вот сейчас понял, что ты всё-таки расшибся, мне от этого даже спокойнее.
Я встаю, сгребаю монеты в ладонь.
— К пятнице верну вдвое. Если не верну, значит, я уже утонул, тогда тебе всё равно.
— Мне не всё равно, — доносится мне в спину. — Мне шесть с полтиной.
Я уже в дверях, когда он кричит через весь трактир.
— Стужев! В субботу к Мясоедову идём, он именины справляет! Ты обещал!
В субботу Мясоедов действительно справит именины. Это будет последняя пирушка в нашем городе, где люди смеются просто так. Гущин придёт, напьётся, станет петь громче всех. Я на неё теперь не пойду.
— Приду, — говорю я.
Штаб укреплённого района занимает приземистый дом с широким крыльцом. Наверху курит вестовой. Возле коновязи стоят три лошади, рядом прислонён одинокий велосипед. В сенях пахнет сургучом и мокрой шинелью. По коридору носят бумаги размеренным шагом, который вырабатывается в учреждениях, где уже лет десять никто никуда не спешит. За одной из дверей двумя пальцами бьют по клавишам пишущей машинки. Десяток ударов. Остановка. Тихая ругань. Ещё десяток.
Разведывательное отделение находится за второй дверью слева. В комнате три стола, занят только один. У окна сидит штабс-капитан Мансуров, карандашом правит чью-то сводку. Ему под сорок. Сам сухой, лысеющий, с длинным носом, мятыми манжетами. На левой руке недостаёт половины мизинца. Ампутация старая, ровная, сделанная хирургом, не войной.
Одно окно смотрит во двор. Под ним тянется навес. В углу печь, дверь только одна. Я отмечаю всё машинально, пока ещё не зная, какое значение через месяц получит этот навес.
— Явился, — он не поднимает головы. — Ведомость по тифонтаевским поставкам где?
— Ваше высокоблагородие, разрешите доложить не по форме, — начинаю я.
Карандаш застывает над сводкой.
— По форме вы, Стужев, положим, даже не умеете докладывать. Валяйте.
Мне хватает двух минут. Я сообщаю только необходимое. Ночью японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. Корабли стоят с огнями, без сетей, при двух дозорных миноносцах. Атака начнётся между одиннадцатью часами и полуночью. Мансуров выслушивает до конца, ни разу не перебивает. За две минуты он делает всего несколько движений. Кладёт карандаш вдоль строки. Поправляет, чтобы лёг ровнее. Через секунду поправляет снова.
Если бы Мансуров сразу принял меня за идиота, он перебил бы на первой фразе. Но он пока напряженно думает, что делать с такой внезапной информацией. Когда я замолкаю, он разворачивает карандаш поперёк сводки.
— Источник?
— Что?
— Подпоручик, — отвечает он тихо, отчётливо выговаривая каждое слово. — Вы служите в отделении четвёртый месяц. Первое, чему вас должны были научить, сведение без источника — не сведение, а простая сплетня. Сплетни у нас разносит поручик Мясоедов, у него с ними выходит куда, как талантливее. Откуда сведение?
Можно сослаться на китайца с рынка. На случайный разговор в трактире. Назвать лавку, выдумать имя. Мансуров проверит каждое слово, ничего не найдёт. После этого я стану человеком, который сочиняет сведения. Такую репутацию приобретают один раз, потом дальше можно не работать.
Можно сказать правду. Всю дорогу от трактира до штаба я перебирал её в уме, пытался найти слова, от которых она не станет безумием. Пока просто не нашёл.
«Правда очень проста, через сорок лет я умер шестидесятилетним стариком, но помню эту войну наизусть».