Страница 3 из 98
Я звал его минут двадцать. Он отозвался ещё дважды. В первый раз сказал «а», во второй ответил только неразборчивым звуком. Потом совсем перестал. Я не мог до него дотянуться. Между нами оставалось два аршина, путь перегораживал кусок стены. Кончики пальцев правой руки касались лишь края одеяла. Я держался за ткань, продолжая говорить.
Я знал, что Мишка умер. Здесь ошибки быть не могло. Но всё же продолжал говорить. Если остановиться, останется только молчание, а молчать я не мог. Я рассказал ему, чем кончилось в Артуре, рассказал всё до конца. Суд над Стесселем в восьмом году, приговор, помилование. Потом вспомнил Мукден, Цусиму, дальше добрался до четырнадцатого года, до конца той войны.
К середине рассказа я уже не понимал, кому говорю. Со мной вышло дольше, чем следовало, но в этом была виновата балка. Кусок перекрытия вошёл мне в левый бок, ниже рёбер. Лежавшая поперёк балка прижала рану. Пока дерево давило на неё, кровь почти не шла. К вечеру завал осел. Балка сдвинулась на вершок.
Я понял это по теплу под собой. За двенадцать часов тепло стало единственным, что я почувствовал. Означало оно ровно то, что означало. Лёжа в темноте, я считал. По-настоящему хорошо я умел только считать. Не воевать, не командовать, не жить. Я подсчитал, сколько мне осталось. Вышло часа полтора, но ошибся на двадцать минут в свою пользу.
Потом подсчитал прожитое. Получилось шестьдесят лет. Двадцать до Артура, одиннадцать месяцев самого Артура, всё остальное после.
Я не женился, меня спрашивали об этом лет тридцать подряд. Сначала с заметным интересом, потом с некой жалостью. Со временем спрашивать перестали. Я отвечал, что не сложилось. Так оно и было, если половину фразы считать правдой.
Была одна женщина. Не здесь, ещё в Порт-Артуре, в четвёртом году. Мы знали друг друга восемь месяцев, но по-настоящему всего недели три. В осаждённой крепости у людей нет времени, остаются одни только промежутки для жизни.
Потом её убило, я нёс её на носилках. Помню тяжесть деревянных ручек, скользивших в ладонях, помню выбившуюся из-под полотна прядь. Больше ничего сделать для неё не успел. Сорок лет такая картина возвращалось ко мне каждую неделю. В последние годы возвращалось ежедневно.
Больше никого не было. Ни жены, ни детей, ни родни. Только семилетний Мишка, за край одеяла которого я держался правой рукой. Высоко над нами гудело. Гул шёл с юга, ровный, низкий, уже четвёртые сутки подряд. Он был наш. Иногда ослабевал настолько, что приходилось задерживать дыхание, вслушиваться. Потом снова наливался тяжестью, проходил сквозь камни, через балку отдавался в груди. Он нёс всё, чего мы с такой искренней надеждой ждали больше двух лет.
Слушая его, я не знал, чем всё кончится. Не знал, что через пять суток, двадцать седьмого января, над городом дадут двадцать четыре залпа из трёхсот двадцати четырёх орудий. Весь Обводный выйдет на мороз. Люди будут кричать, стоять, плакать среди разобранных домов, под которыми всё ещё кто-то лежит.
Тот я, лежавший под завалом, этого так и не узнал. Я держался за край одеяла мёртвого мальчика, слушал далёкий гул. Знал о нём только одно, что наши идут сюда.
Мне этого хватило. Я снова сосчитал про себя восемьсот семьдесят два дня. Без хлеба, без дров, без света, на воде из Невы. Не отдали, а там, где я был молодым, хватило одиннадцати месяцев. Хлеб был. Снаряды были. Двадцать тысяч человек оставались в строю. Значит, дело не в снарядах. Крепости не падают, их сдают.
Я закрыл глаза и умер.
Смерть длится ровно столько, сколько нужно, чтобы моргнуть. Я моргаю, меня тут же качает вперёд. Только тогда замечаю, что почему-то стою.
Стою на ногах, во весь рост. Левая нога уже опускается на мостовую. Начатого шага не остановить, весь вес приходится на подошву. После долгой неподвижности под завалом это движение кажется падением. Тело несёт вперёд на камни, но я взмахиваю рукой, ловлю равновесие, удерживаюсь. Сапог с силой ударяет по камню, колено принимает толчок без боли.
Первым делом проверяю себя. Не думаю, кто я такой, куда вообще попал. Просто проверяю себя. Так поступают после близкого разрыва, пытаясь понять, цел ты или уже нет.
Руки. Обе. Пальцы шевелятся.
Ноги. Обе. Держат. Дыхание ровное. В боку не рвёт. Правая рука поднимается легко. Вот тут я замираю.
Почему так легко? Плечо не потребовало обычных уговоров. Последние двадцать лет каждое утро начиналось с этого короткого разговора. Теперь рука послушалась сразу.
Собственную ладонь узнаю не сразу. Узкая, длинная, с чистыми ногтями. На среднем пальце чернильное пятно, как раз там, где кожа касается пера. Кожа на сгибах гладкая, без старческой сухости. Вены не выпирают, костяшки не распухли. Такие пятна я сажал всю жизнь. Первое появилось ещё в юнкерском училище, держалось до весны. За него меня ставили под ружьё.
Я поворачиваю руку тыльной стороной. Между большим пальцем и указательным должен тянуться рубец длиной в вершок. Я получил его в ноябре четвёртого года, на Курганной. Японец достал меня штыком. Своего оружия к тому времени не осталось, пришлось ловить клинок рукой.
Но рубца нет. Задираю рукав, предплечье чистое, хотя с пятнадцатого года на нём белели три следа от германских осколков. В сырость они ныли так, что тридцать лет я предсказывал по ним дождь вернее барометра.
Теперь ничего не ноет, потому что ныть нечему. Под рукавом ровная молодая кожа без единой отметины.
Расстёгиваю шинель, кладу ладонь на левый бок ниже рёбер. Там должен перекатываться твёрдый узел размером с грецкий орех. Его оставил мне полевой хирург под Молодечно в шестнадцатом. Работал при двух мигающих свечах, очень торопился.
Стоя посреди улицы с рукой под шинелью, я ощупываю себя, как чужого. Сорок лет войны исчезли с тела разом, до последней отметины. Только голова сохранила всё пережитое целиком. Моя рука, та самая, какой была до всего. Ей двадцать лет, она быстрая, крепкая. Она ещё не знает, что с ней будут делать следующие сорок лет.
Зато знаю я. Под ногами кривая мостовая из плохо подогнанного камня, кое-где вылизанного полозьями до глянца.
Я наклоняюсь и касаюсь её ладонью. Камень холодный, шершавый. В выбоине застыла ледяная корка. Под пальцами чувствуются песчинки, тонкая трещина, обломанный край. Ладонь сразу намокает, пачкается. Я вытираю её о шинель, оставляю на сукне серую полосу. Грязь настоящая, холод тоже.