Страница 25 из 60
Меня заставили прочесть это стихотворение еще и еще раз. Позже каждый четверг — в предпоследний день недели, — прежде чем разойтись по домам, мы все вместе пели его на легкий, простенький мотив. Услышав нас, у окон медресе останавливались прохожие. А мы, вдохновленные вниманием, вкладывали в песню всю душу.
На улице бабушки, утирая слезы, благодарили нас.
— Благослови вас аллах! — говорили они. — Вон какую славную песню придумали. Прямо за сердце берет!
VI
Уж так было заведено, что мы жили в медресе всю зиму, хоть оно и находилось в нашей деревне. Там же питались, стряпая себе из припасов, что брали из дому. Домой же нас отпускали на праздничный день недели — на пятницу.
Забихулла-абы, заглянув в медресе под вечер, оставлял нас одних. Что тогда начиналось! Рев, свист, сведение дневных счетов… Пыль стояла столбом. На спад эта «шайтанова свадьба» шла только после того, как в кровь расквашивались носы. Передохнув, шакирды затягивали песню, и как-то сам собой наступал черед сказок.
Главному нашему сказочнику, тургаевскому Ахмету, отводили лучшее место, любое его желание выполняли мгновенно.
Ахмет садился спиной к печке, обхватывал руками худые колени и, чуть прикрыв глаза, рассказывал сказку за сказкой, да так складно, так живо, будто сам все видел!
— …И пошел джигит! Шел он месяц, шел год, добрался до дремучего леса. А в лесу стояла избушка, высоченным частоколом огороженная. На кольях — головы человечьи, и глаза у них синим пламенем горят! И услышал джигит страшный голос: «Эй, кто там бродит ночью, мне спать не дает? Кому жить на белом свете надоело?..»
Ты забываешь, что лежишь на реденьком паласе или вовсе на бешмете, что не можешь ни двинуться, ни шелохнуться от тесноты. И где только не очутишься, не побываешь! Ради луноликой дочери падишаха перемахиваешь на пегом скакуне через огнедышащие горы, синие моря… В том полном чудес мире гребешок превращается в лес, зеркальце — в безбрежное море, птицы и звери говорят по-человечьи, в реках течет живая вода…
И завязываются, приплетаясь к сказкам, долгие беседы про быль и небыль. Больше всего, пожалуй, прельщает нас возможность стать невидимкой. Тут я оказывался наиболее сведущим.
— Кошка должна быть черной-пречерной, — делился я своими познаниями. — А нужна всего-навсего маленькая круглая косточка от той кошки. Возьмешь ее в рот — и всё! Не то что другие, сам себя в зеркале не увидишь!
Вот когда разыгралось мальчишечье воображение! Что бы кто сделал, заимей он эту косточку?
И начинали мальчишки выкладывать свои тайные помыслы. У одного отец на шахту уголь рубать уехал и денег никак не шлет. Хотелось ему невидимкой туда поехать. Другому непременно требовалось попасть в лучшую лавку в Арске и унести много ситцу на платья для матери и сестер.
Но тут Шайхи, не дав кому-то договорить, озадачил нас неожиданным вопросом:
— Постойте-ка! Ну ладно, человек человека не увидит. А собака? Увидит или нет?
Мы все задумались. Один Нимджан ничуть не встревожился.
— Не все ли равно? — убежденно заявил он. — Уж если человек не увидит, собака и подавно!
— А если запах учует? — засомневался Шайхи.
— На что тебе сдалась собака? — спросил наконец кто-то из ребят.
— Так я тебе и сказал!
Однако после долгих упрашиваний Шайхи сдался. Только наперед страху на нас нагнал:
— Если кто проговорится, — во!
В лунном свете, едва просачивавшемся сквозь заледенелое окно, мелькнул его кулак. Мы притихли. От Шайхи всего дождешься!
— Знаете ли вы, сколько золота лежит в зареченской церкви?
— Ну, а собака-то с какого боку сюда встряла?
Шайхи таинственно зашипел, мы вскочили с мест и, толкаясь, сгрудились вокруг него. У Шайхи уже все было продумано, и мы словно бы своими глазами увидели, как он, став невидимкой, пробирается между молящимися туда, где хранится церковная казна. Не обращая внимания на желтогривого попа, набивает карманы золотом и спокойно уходит.
— А потом? — допытываемся мы.
— Потом? Покупаю Степанову лавку со всеми потрохами, самого Степана прогоняю, а все его богатство раздаю мужикам. Отец говорил, что оно у нас награблено, сюда он, почитай, нищим приехал. А собака-то как раз и может мне помешать…
Мы с Хакимджаном закутались в бешметы и вышли на крыльцо. В безмолвии морозной ночи доносился скрипучий взвизг санных полозьев.
— На большаке, что ли?
Пение полозьев временами совсем затихало. Но вдруг явственно раздавался конский всхрап, и снова как будто всюду — за овинами, на большаке, в заречье, на земле и в небе — выскрипывали полозья. И в самом деле, откуда это?
— Не конокрады ли? — шепнул я, пытаясь вызвать на разговор Хакимджана.
— Нет, — качнул головой Хакимджан.
Пожалуй, он был прав. В такую ясную ночь, под этим полным мерцающих звезд небом не могут шататься дурные люди.
О чем-то подобном я, кажется, читал в сказке. А коли подумать, чем не сказка и эта вот ночь, и певучий скрип санных полозьев, раздававшийся то ли на земле, то ли в небе?
Если бы я умел, я бы нарисовал это на бумаге.
Но Хакимджан опять с сомнением качнул головой. И верно: как можно нарисовать на бумаге конские всхрапы и санный скрип?..
VII
Разумеется, не все в медресе шло гладко. Случалось, и словом нас обижали и на колени ставили. В иные вечера, вместо того чтобы слушать сказки, лежишь, не зная, чем утишить боль от прогулявшейся по тебе плетки.
Как-то после вечернего намаза Забихулла-абы уселся на своей подушке и подозвал нас с Шайхи к себе.
— На колени! — приказал он.
Мы опустились на колени. Учитель взял Шайхи за левую руку и что есть силы полоснул по ней шестижильной плеткой. Шайхи завопил истошным голосом.
Следующий удар пришелся по мне. Кожаная плетка ожгла сначала руку, потом со свистом опустилась на спину. Я оцепенел, из глаз невольно брызнули слезы. Какая несправедливость! Разъярившись, я бросился к выходу, чтобы назло учителю, который ни за что наказал меня, убежать домой. Однако грозный окрик словно пригвоздил меня к порогу:
— Садись! Еще хочешь получить?!
Учитель ушел. Шакирды зашумели. Одни жалели нас, другие смеялись, поддразнивали. И никто не знал, за что нам попало.
— Пусть намаза не рушит! — вдруг заявил Нимджан.