Страница 143 из 145
На первой странице главного свода рукой Рагнара было написано: «Согласие не украшает закон. Оно делает закон законом».
Я однажды увидела эту строку и долго молчала. Рагнар стоял рядом, перебирал бумаги и, конечно, делал вид, что не следит за моей реакцией. Потом я подошла и поцеловала его в висок. Он застыл на мгновение. Не от удивления — за двадцать лет между нами было много нежности. Но всё равно иногда самые простые жесты находили в нём того прежнего Рагнара, который боялся оставить слишком глубокий след.
— Ты сейчас нарушаешь порядок работы, — сказал он.
Я ответила:
— Пиши жалобу.
Он улыбался весь день.
Бьёрн стал мягче. Никто, кроме семьи, не рискнул бы сказать это вслух. Мягкость Бьёрна не была заметна в голосе, походке или взгляде. Он всё ещё мог одним молчанием прекратить драку. Всё ещё двигался так, будто зима вырастила себе человеческое тело. Всё ещё пугал молодых воинов до икоты, особенно тех, кто приходил на первую тренировку слишком уверенным в собственной неотразимости. Но дети его не боялись. Совсем. Особенно маленькие. Они вешались на него, требовали поднять, просили рассказать «про тот раз, когда ты нашёл маму в снегу», и Бьёрн каждый раз отвечал:
— Это не сказка.
А дети хором:
— Но расскажи!
И он рассказывал коротко и без украшений.
— Был снег. Она заблудилась. Я нашёл.
— А потом? — требовали дети.
— Дал плащ.
— А потом?
— Довёл домой.
— А страшно было?
Бьёрн обычно смотрел на меня, если я была рядом, и отвечал:
— Да.
Вот от этого «да» у всех всегда горели глаза. Потому что в нём было больше правды, чем в любой песне.
Ханнер не изменился вообще. Так говорил он сам. Все остальные с ним не соглашались. Он изменился больше всех, просто сделал это так ловко, что продолжал казаться легкомысленным.
Он стал главным переговорщиком Веридиса, потому что умел улыбаться врагу так, что тот не понимал, его уже простили или уже похоронили. Он мог спорить с восточными о цене мехов три часа, выйти из дома переговоров, съесть пирожок, подмигнуть мне и сказать:
— Они почти милые, когда не пытаются украсть дорогу.
Он всё ещё шутил слишком много. Всё ещё спорил с Бьёрном ради искусства. Всё ещё мог из любого тяжёлого вечера сделать выносимый. Но теперь, когда кому-то было больно, он чаще молчал. И это молчание стало одним из самых надёжных звуков дома.
Ральф вырос. Это было несправедливо. Я до сих пор иногда смотрела на высокого молодого мужчину с серыми глазами, широкими плечами и упрямой линией подбородка и не понимала, куда делся тот волчонок, который принёс мне тряпичную игрушку. Он стал похож на Гуннара сильнее, чем сам хотел признавать. В осанке. Во взгляде. В том, как иногда замолкал у двери, чтобы сначала спросить, можно ли войти, хотя в детстве врывался без всякой совести. Но в нём оставалось и то самое первое, серое, тёплое, упрямое сердце, которое нашло меня в снегу раньше всех.
Ральф теперь сам ходил в дозоры. Сам спорил на совете. Сам однажды привёл к дому девушку из южной стаи и стоял передо мной с таким лицом, будто снова стащил ложку со стола.
— Мам, — сказал он тогда. — Это Мира.
Мира была темноволосая, спокойная, с глазами человека, который уже понял: в этом доме будут любить громко, странно и без всякого уважения к попыткам казаться взрослым. Она стояла рядом с Ральфом, держалась ровно, но я видела, как пальцы у неё чуть сжались на краю рукава. Не от страха перед домом. Скорее от понимания, что здесь её сейчас увидят сразу все.
Гуннар поднял взгляд от карты. Бьёрн перестал точить нож. Рагнар вышел из травника. Ханнер вдохнул так, будто собирался произнести речь, которая войдёт в семейную историю.
Я посмотрела на девушку. Потом на Ральфа и сказала:
— Заходите. Ханнер, не начинай.
Ханнер, который ещё даже не открыл рот, возмутился:
— Я оскорблён предварительно.
Мира впервые улыбнулась. Ральф потом долго благодарил меня взглядом. Словами не мог. Слишком взрослый стал. А потом, когда Мира ушла, всё-таки обнял меня на кухне и сказал:
— Я боялся.
— Чего?
— Что ты увидишь, что я вырос.
Я тогда прижала его к себе крепче. Он уже был выше меня. Слишком высокий, слишком взрослый, пахнущий ветром, кожей и лесом. Но для моих рук в нём всё ещё находилось место того маленького волчонка.
— Я вижу это каждый день, — сказала я. — И каждый день немного злюсь на время.
Он рассмеялся мне в плечо.
— Но я всё равно твой?
— Всегда.
И это было правдой. У меня родилось трое детей.
Сначала — девочка Лана. Она появилась ранней зимой, в ночь такого снегопада, что Рагнар потом сказал:
— Ребёнок явно решил родиться эффектно, значит, Ханнер имел влияние ещё до её первого вдоха.
Лана была дочерью Гуннара по крови, но уже через неделю стало ясно, что принадлежать она будет всей семье и никому конкретно. У неё были светлые волосы отца, мои глаза и такой властный крик, что Ханнер сразу объявил:
— Новый альфа прибыл, Гуннар, можешь отдыхать.
Гуннар, державший крохотный свёрток так осторожно, будто в руках у него было первое солнце после долгой зимы, даже не спорил.
Через три года родился мальчик Север. Имя предложил Бьёрн, и все сначала решили, что это не имя, а направление.
— Куда? — спросил тогда Ханнер.
Бьёрн посмотрел на него.
— Что?
— Ты сказал «Север». Я уточняю: мы называем ребёнка или отправляем кого-то в путь?
Но когда мальчик родился тихим, серьёзным и упрямым, как маленький камень у реки, стало ясно: иначе и быть не могло. Север был кровным сыном Бьёрна, но больше всего любил спать на груди у Рагнара, пока тот читал записи. Бьёрн сначала делал вид, что не ревнует младенца к лекарю. Получалось плохо. Ханнер наслаждался.
— Смотри, — шептал он мне однажды, когда Север мирно сопел у Рагнара на груди, а Бьёрн уже третий раз за вечер проходил мимо слишком медленно. — Великий северный воин побеждён младенцем весом в мешок муки.
— Молчи, — сказал Бьёрн.
— С удовольствием наблюдаю, как ты страдаешь молча.