Страница 30 из 269
Мы встретились у Собора Святого Стефана. Я пришел на полтора часа раньше назначенного на 8 вечера свидания — мне некуда было деться после ХИАСа, где я отдал Дэвиду Харрису, менеджеру этой американо-еврейской благотворительной организации, свою статью «Как КГБ отомстило сенатору Джексону» в надежде, что он отправит ее в какую-нибудь американскую газету. Был морозный ветреный вечер, зовущие теплом окна венских кафе и магазинов на Картнерштрассе, а я мерз на улице, проклиная себя за то, что позвонил этой Элижабет, и пытаясь увидеть всё это со стороны, с точки зрения кинокамеры: вот я стою, сорокалетний мудак в коротком монгольском кожаном пальто, мерзну у витрин, вдоль которых с таким восторгом шляются каждый день эмигранты, примеривая на себя эту импортную жизнь, мебель и шмотки, иногда захожу погреться в костел Святого Стефана, но сесть в нем на скамейку для прихожан не решаюсь — шут его знает, как отнесется к этому наш еврейский Бог, я стал в эмиграции не то, чтобы набожным, но щепетильным в вопросах религии. И потому я просто стою и греюсь в этом гойском костеле, а затем опять выхожу на темную улицу и прохаживаюсь вдоль сияющих магазинных витрин походкой облезлого пса, твердо знающего, что вся эта роскошь, сытость и тепло по ту сторону дверей — это антимир, в существовании которого мы уже убедились, но перейти в который абсолютно «импосилб», то есть невозможно в нашем нынешнем собачьем положении. Как австрийцы живут в этом мире, хрен их знает! Как и откуда у них такие деньги — сидеть в этих дорогущих кафе, покупать эти роскошные вещи, жить в этих чистеньких фарфоровых домах и ездить в этих лакированных машинах? Да, там, в моей прошлой советской жизни, где не было этих витрин, а была только грязь Бескудниковского бульвара, грязный картофель в магазинах, очереди за мясом даже в буфетах «Мосфильма» и бездарь нашего киношного руководства, помноженная на их желание угодить только одному богу — Политбюро ЦК КПСС, — там, повторяю, именно в той жизни осталась моя роскошная жизнь, то есть мой статус преуспевающего киношника, мой зеленый «Жигуленок» и русские женщины, которые меня любили. То были красивые женщины, о, да! уверяю вас! любая из них — если одеть ее в эти венские шмотки — лучше всякой австрийской красотки, которые проходят и проезжают сейчас мимо, глядя сквозь меня целлулоидно-рыбьими глазами, как сквозь ничто. А если не одевать их, а, наоборот, раздеть, то, Боже мой, куда этим австрийским плоскодонкам!
Однако все мои русские дивы остались в России — все до одной! (Только Инна здесь, в том же, что и я, отеле «Франценсгоф», но с мужем и с дочкой, и это уже не твоя женщина, брось и думать, а твоя Инна тоже осталась там, в той абсолютно пустой комнате, которую я в юности снимал над магазином «Динамо» на улице Горького и где она так любила, раздевшись догола, забраться на подоконник и глазеть сверху на Москву, полыхая на солнце кулачками своих упругих грудок, а затем прямо с подоконника прыгнуть на мой шестирублевый, с выпирающими пружинами диван…)
Да, все Инны, Анны, Алены, Нины и Вали остались там, а ты стоишь здесь, на холодной каменной площади Собора Святого Стефана, греешь руки в карманах пальто и, нищий поц, ждешь эту польскую выдру.
(Господи, как одуряюще пахнет кофе из этого кафе!)
А, может, послать ее, эту тощую польку? Не хватало, чтобы я, уже седеющий режиссер, ждал тут двадцатилетнюю вертихвостку с еще невысохшей меж ногами похотью толстопузого парижского тромбониста! Нет, хватит, к черту это унизительное ожидание! Даже если она придет — ну, что за убогое начало новой жизни: потеть на узкой гостиничной койке в двух метрах от общего туалета! Разве так нужно вступать в новый мир, и стоило ли ради этого бросать всех тех, кого ты бросил?..
Так я шпынял себя и терзал, не уходя тем не менее никуда (Господи, запах этого кофе сейчас сшибет меня на безумный поступок!), а было уже двадцать минут девятого, двадцать три минуты, двадцать пять… и магазины уже закрылись, и поток прохожих, гулявших по этим магазинам, давно иссяк, и Картнерштрассе вконец опустела. И вдруг…
И вдруг в конце квартала появились четверо статных юных арийцев в длинных кожаных пальто до земли и с подчеркнуто широкими накладными плечами. Они шли на меня фронтальным строем, единой стеной и с единой презрительной усмешкой на губах. Они шли, громко и в унисон впечатывая сталь своих подкованных сапог в мерзлый асфальт, и черная кожа подолов их пальто легко отлетала от их стремительных шагов. А глаза… О, эти глаза я не скоро забуду! Веселые, голубые, вызывающе-наглые, они надвигались на меня ледяной и всё сметающей волной, и противный предательский холод трусости вошел в мою душу. Одинокий сорокалетний еврей в куцем монгольском пальто, я стоял в их городе, на их прекрасной Картнерштрассе, как ничтожный гнус, нагло залетевший сюда из другого мира, — они должны были раздавить меня, как ничто, как клопа. И они собирались сделать это — я видел это по их победоносной походке и взглядам. Где я читал, что в тридцатых годах Австрия была еще более антисемитской, чем Германия? Так что мне делать? Бежать? Отступить? Сойти с тротуара? Вжаться в холодную витрину магазина?