Страница 43 из 59
Глава 15
*Пятнадцатая карта — оковы. Но я заметила: оковы всегда свои. Никто не надевает. Надеваешь сама — и носишь, пока не поймёшь, что ключ в кармане.*
*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*
> Дитя, что ко мне ты так робко прильнул? > — Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул: > Он в тёмной короне, с густой бородой. > — О нет, то белеет туман над водой. > > — В. А. Жуковский
## Глава 15: Ночной жар
Ветер пришёл первого февраля — резкий, злой, из тех зимних ветров, которые не воют, а свистят, тонко и безостановочно, как будто кто-то дует в щель. Он бил в окна детской, задувал в ставни, и обои с незабудками вздрагивали у стены, как живые. Варвара заклеила щели бумагой ещё в ноябре, но бумага отошла, и сквозняк полз по полу тонкой ледяной змейкой — от окна к кроватке, от кроватки к двери.
Лизонька закашляла утром. Не сильно — мелкий, сухой кашель, от которого она морщилась и тёрла горло кулачком. Варвара потрогала лоб — тёплый, но не горячий. Дала чай с мёдом — Дарьиным, гречишным, из того самого горшка, которого хватило на всю зиму. Лизонька выпила, поморщилась и попросила куколку. К обеду кашель стал глубже — уже не сухой, а с хрипотцой, как будто внутри что-то скрипело, как скрипит несмазанная дверь. Лизонька капризничала — не хотела кашу, не хотела играть, хотела только лежать и чтобы Морок был рядом. Морок был рядом. Лежал у кроватки, как лежал всегда, когда Лизонька болела или грустила, — мордой к ней, ухо повёрнуто.
К вечеру — жар.
Варвара почувствовала его раньше, чем измерила: взяла дочь на руки — и руки обожгло. Лизонька была горячая — не тёплая, а горячая, как утюг, как печная заслонка, как кружка с кипятком, которую невозможно держать. Лоб — мокрый, щёки — красные, глаза — блестящие, мутные, с тем нездоровым блеском, который Варвара помнила по Александровым рассказам: «Когда глаза блестят, а видят не тебя — это жар». Лизонька смотрела на мать и не видела — смотрела сквозь, как смотрят в окно, за которым что-то другое.
— Мама, — сказала она. — Жарко.
Жарко. Одно слово — и мир перевернулся. Не медленно, как переворачивается Повешенный на бабушкиной карте, — резко, мгновенно, как переворачивается стол, когда бьют по ножке. Три месяца учения — травы, вкусы, запахи, дозировки — и сейчас, когда её собственный ребёнок горит, Варвара стояла в детской и не знала, что делать. Не потому что не знала рецептов — знала: липовый цвет, бузина, малина; компресс на лоб — уксус с водой; обильное питьё, тёплое, не горячее. Она знала всё это — как знала таблицу умножения и французские глаголы, и расписание поездов до Твери. Но между «знать» и «сделать» стояло то, чего не было у Степаниды: это был её ребёнок. Её. Четырёхлетняя девочка с завитком на макушке, которая строила домики для жуков и раскладывала Арканы на зелёном ковре. И от этого «её» руки, которые два дня назад были такими уверенными на родах у чужой женщины, — тряслись.
Мысль пришла — незваная, ядовитая, как полынь, но без сладкого дна: а если бы не ушла к Степаниде? Если бы осталась дома, проверила ставни, закрыла окно, уложила Лизоньку сама? Глафира уложила — но Глафира не мать. Глафира не слышит, когда дует из щели. Глафира не знает, что Лизонька спит на правом боку, лицом к окну, и сквозняк — именно на неё, на горло, на грудь.
Вина. Вот они — оковы. Не внешние, не чужие — свои. Бабушка написала: «Надеваешь сама». Варвара надела: пошла помогать чужому ребёнку — и не уберегла своего. Помогала Степаниде дышать — а Лизонька дышала холодным воздухом из щели. «Я здесь. Держу. Дыши» — для чужой Степаниды. А для Лизоньки — пустая комната с открытым окном и Глафира, которая не знает, что окно открыто.
Варвара тряхнула головой. Это неправда. Или — правда, но не вся. Она не могла не пойти. «Теперь нужна» — и она пошла, потому что была нужна, потому что Дарья позвала, потому что Степанида рожала. И окно... окно могло быть открыто в любой день. И простуда могла случиться без окна — от мороза, от сырости, от того, что февраль, и зима, и детям четырёх лет положено болеть. Варвара знала всё это. И всё это не помогало. Потому что знание не утешает, когда ребёнок горит.
Она начала делать.
Компресс — тряпицу смочить уксусом с водой, положить на лоб. Лизонька заплакала — холодно, мокро, не хочу. Варвара держала. Питьё — липовый цвет, заваренный по бабушкиному рецепту, тёплый, не горячий, с ложкой мёда. Лизонька выпила два глотка и отвернулась. Растирание — грудь, камфорным маслом, по кругу, мягко. Запах камфоры заполнил детскую — резкий, медицинский, холодный, совсем не похожий на запахи трав, к которым Варвара привыкла. Камфора — это Александрова территория, не бабушкина. Но Александра не было. Александр лечил чужих детей в каком-то бараке за сто вёрст, и его стетоскоп был при нём, а здесь — только руки, камфора и бабушкина тетрадь, в которой на двадцать третьей странице перечёркнут рецепт от горячки и написано «Не помогло».
Не помогло.
Варвара сидела у кроватки, и эти два слова стучали в голове — тук-тук, как Мороков хвост, только не утешительно, а тяжело, как молоток по гвоздю. «Не помогло» — бабушка написала это о чужом ребёнке, о Насте, тридцать лет назад. И бабушка знала больше. И бабушка не смогла. Что может Варвара — три месяца ученичества, один расклад, один настой?
Она достала из кабинета тетрадь — бабушкину, в телячьем переплёте. Листала при свече: рецепты от горла, от кашля, от жара. Липовый цвет — уже дала. Бузина — нет в доме. Малина — есть, варенье Глафирино. Чабрец под подушку — да, положила. Грудной сбор: мать-и-мачеха, подорожник, солодка — нет, нет и нет. Зима, ничего не растёт, запасы — бабушкины, мёртвые, которые она выбросила две недели назад, потому что рассыпались. Выбросила. Мёртвые травы — в ведро, пыль в воздух, запах мяты и горечь. А теперь — нужны. И их нет.
Потом — мужнины письма. Два конверта на конторке, от ноября и от Сочельника. Перечитывала, ища — что? Медицинский совет? «Тёплое питьё, лёгкая пища, к утру пройдёт» — так он сказал о Митеньке, когда колики. Но у Митеньки были колики, а у Лизоньки — жар, и это другое. «Не верь деревенским средствам от горла» — написал он в первом письме. Но деревенские средства — всё, что у неё есть. Карболки нет. Хинина нет. Стетоскопа нет. Есть мёд, камфора, липовый цвет и руки, которые дрожат.
Ночь.
Ночь была длинной — не как ночь у Степаниды, где время остановилось от сосредоточенности, а длинной от бессилия. Минуты тянулись, как тянется нитка из клубка: бесконечно, монотонно, и каждая минута — одинаковая: проверить лоб (горячий), сменить компресс (тёплый — значит, пора новый), дать питьё (Лизонька спит, не пьёт), послушать дыхание (хриплое, свистящее, как ветер за окном). Свеча на тумбочке горела — единственный свет в детской, и тени от кроватки ходили по стенам, по обоям с незабудками, и фарфоровая кошка на подоконнике — белая, с отбитым ухом — смотрела из темноты, как свидетель.
Лизонька металась. Не спала — впадала в забытьё и выпадала обратно, как ныряют и всплывают. Лошадка лежала на подушке — горячая, как и всё вокруг. Куколка упала на пол, и Варвара подняла её, и руки были мокрые от пота — Лизонькиного, своего, неразличимого.
В одиннадцать — или в полночь, или позже, Варвара не следила — Лизонька открыла глаза. Не те глаза, которые Варвара знала: не тёмные, спокойные, терпеливые. Другие — яркие, блестящие, не здесь. Она смотрела в угол комнаты — тёмный, пустой, где не было ничего, кроме тени от шкафа.