Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 59

— Баба Оля, — сказала Лизонька. Голос тихий, хриплый от кашля. — Баба Оля, жарко. Подуй.

Варвара замерла.

«Баба Оля» — то же имя, которое Лизонька говорила спокойно и буднично с октября: «печенье для бабы Оли», «баба Оля тоже смотрит», «тётя, которая пахнет цветами». Тогда это было — фон. Мистика, вплетённая в быт, как Глафирин домовой, как бабушкино Таро, как шаги наверху. Варвара привыкла. Приняла. Не испугалась. Но теперь — в горячечном бреду, в ночной детской, при свече, — «баба Оля, подуй» звучало иначе. Не как привет. Как зов. Как будто Лизонька звала — не в кабинет, не к печке, а туда, откуда бабушка теперь. И от этого «подуй» — детского, жалобного, обращённого к мёртвой — Варваре стало страшно. Не тем лёгким, щекочущим страхом, который она чувствовала в первый вечер, когда чашка звякнула на полке. Другим. Холодным. Материнским. Страхом, что мёртвая бабушка — ближе к дочери, чем живая мать.

— Лизонька, — сказала Варвара. Голос сел. — Это мама. Я здесь.

Лизонька не услышала. Или услышала — но не маму. Смотрела в угол, и губы шевелились, и Варвара видела: дочь разговаривает. Не с ней. С кем-то, кого в комнате нет. Или — кого Варвара не видит. Потом закрыла глаза и провалилась обратно — в забытьё, в жар, в ту глубину, куда родители не могут последовать.

Варвара сидела на полу рядом с кроваткой, спиной к стене, и дышала — вдох, пауза, выдох, — как дышала со Степанидой, как считала до десяти с полынью на языке. Но ритм не держал. Рвался. Потому что Степанида была чужая, и ритм был для неё, а здесь — своя, и ритм для себя не работает, как не работает врач, который лечит собственного ребёнка: руки знают, а сердце мешает.

Глафира вошла без стука.

Варвара не слышала, как она подошла — как не слышала никогда: Глафира двигалась по дому, как домовой, бесшумно, без скрипа, как будто половицы её знали и молчали из уважения. Она встала в дверях — тёмный силуэт, прямая спина, полотенце на плече. Посмотрела на кроватку. Посмотрела на Варвару — на полу, с мокрыми руками, с красными глазами. Ничего не сказала.

Подошла к кроватке. Потрогала Лизонькин лоб — тыльной стороной ладони, коротко, точно, как трогают тесто: готово или нет. Сняла компресс — тёплый, бесполезный. Достала из таза новый — холодный, отжатый. Положила. Лизонька не проснулась — только чуть повернула голову, как поворачивают к прохладному.

Потом — второй компресс: на грудь, поверх камфоры. Тёплый, не холодный — из другого таза, с отваром, который Варвара не заметила: Глафира принесла с собой. Запах — ромашка? чабрец? Варвара не узнала в полутьме.

— Она это делала для Олимпиады Львовны, — сказала Глафира. Тихо, не оборачиваясь. — Когда та болела. Последние три года — часто. Компресс на грудь — тёплый, с ромашкой. На лоб — холодный, с уксусом. Менять каждый час. — Пауза. — Я меняла. Каждый час. Три года.

Варвара смотрела, как Глафирины руки — сухие, жилистые, привычные — двигались над кроваткой: компресс на лоб, компресс на грудь, одеяло — поправить, подоткнуть, не слишком плотно, чтобы жар выходил. Движения были точные, спокойные, без суеты — как движения человека, который делал это тысячу раз и будет делать ещё тысячу. Глафира не тряслась. Не металась. Не плакала. Она делала — молча, руками, без слов, без утешений, без «всё будет хорошо». Делала — и этого было больше, чем все слова, которые Варвара пыталась найти.

Две женщины в ночной детской: одна на полу, другая у кроватки. Одна — мечется, другая — действует. Одна знает рецепты — другая знает руки. Одна — мать, другая — тридцать пять лет служила в этом доме и меняла компрессы, когда болела хозяйка, когда болел дом, когда болело всё, что в нём жило.

Морок лежал у кроватки — на своём месте, том самом, где лежал, когда Лизонька засыпала в Рождество, когда её ладонь ложилась ему на голову. Он не двигался. Не скулил. Не стучал хвостом. Лежал — пегий бок к ножке кровати, морда на лапах, глаза открыты. Его дыхание — медленное, ровное, неизменное — было единственным ровным звуком в комнате: всё остальное — хрипы Лизоньки, свист ветра, потрескивание свечи — было рваным, неровным, больным. Морок дышал — как дышал всегда, как дышал рядом с Александром в декабре, рядом с Лизонькой на ковре с картами, рядом с бабушкиным шлафроком у печи. Он был рядом. Не помогал — был. Как бабушка сидела с Дарьей три дня. Как Варвара сидела со Степанидой. Сесть рядом и быть. Только сейчас рядом — не Варвара, а Морок. И ему это удавалось лучше.

Часы текли. Глафира меняла компрессы — каждый час, точно, без будильника. Варвара сидела рядом и держала Лизонькину руку — маленькую, горячую, мокрую. Иногда Лизонька открывала глаза — мутные, далёкие — и говорила что-то невнятное: «лошадка», «Морок», «жарко». Один раз — опять: «Баба Оля». Варвара стиснула зубы и не заплакала. Глафира не повернулась.

К четырём утра — или к пяти, свеча оплыла до огарка, и Варвара зажгла новую — жар чуть спал. Не ушёл — спал. Лоб под ладонью стал менее обжигающим, как остывающая печь: ещё горячо, но уже можно держать. Лизонька перестала метаться — лежала тихо, дышала ровнее, хрипы стали глуше. Не здорова — но жива. Жива, дышит, и рука в руке — маленькая, горячая, живая.

Варвара не заметила, как уснула. Не легла — осела: сидела на полу, привалившись спиной к кроватке, голова на согнутой руке, другая рука — на Лизонькином лбу. Уснула не от покоя, а от истощения — как засыпают солдаты между боями, не потому что спокойно, а потому что тело отказывается бодрствовать.

Проснулась от света.

Серый февральский свет лился через щели ставен — не яркий, не тёплый, но свет, и после ночной темноты он казался оглушительным. Варвара открыла глаза. Детская. Кроватка. Лизонька — спит, дышит, щёки розовые (не красные — розовые, как у здоровой, как бывает после жара, когда тело побеждает). Лошадка на подушке. Куколка — на полу, где упала ночью. Фарфоровая кошка на подоконнике — белая, с отбитым ухом, смотрит.

На Варваре лежало одеяло.

Не Лизонькино — тёплое, шерстяное, с запахом нафталина и чего-то ещё: лаванды? ландыша? Варвара не помнила, чтобы брала одеяло. Не помнила, чтобы Глафира укрывала её, — последнее, что помнила: Глафира у кроватки, компресс, четыре часа утра. Потом — провал. Одеяло лежало аккуратно — подоткнуто под бок, как подтыкают ребёнку, — и его тепло было не остаточным, а свежим, как будто его положили недавно.

Глафира? Варвара повернула голову. Кухня за стеной молчала — рано, ещё до рассвета, Глафира не встала. Или встала и ушла.

Или — не Глафира.

Варвара лежала на полу, укрытая одеялом, которого не брала, и смотрела на потолок детской. За окном — ветер, тот же, февральский, свистящий в щелях. Но тише, чем ночью. Как будто ветер тоже устал.

Лизонька вздохнула во сне — глубоко, ровно, без хрипа. Варвара положила ладонь ей на лоб. Тёплый. Не горячий — тёплый. Как лоб здорового ребёнка после долгого сна. Жар спал. Не ушёл, может быть, — но спал.

Варвара закрыла глаза. Одеяло пахло лавандой и чем-то ещё — тем самым, чем пахла бабушкина спальня на втором этаже, когда Варвара открыла дверь в Сочельник: сухим, зимним, не мёртвым. Она не стала думать — откуда. Не стала решать — Глафира или не Глафира. Лежала на полу, рядом с дочерью, которая дышала ровно, и собакой, которая дышала ровно, и домом, который скрипел и вздыхал, как скрипел и вздыхал всегда, — и чувствовала: оковы. Вот они. Любовь — как паника. Мать — как цепь. Ребёнок горит — и ты горишь вместе, и нет никакого рецепта, никакой таблицы, никакого Аркана, который скажет: делай вот так, и всё пройдёт. Есть только — быть рядом. Держать руку. Дышать. И ждать, пока жар спадёт — или не спадёт. И от этого «или не спадёт» — оковы стягиваются, и ключ в кармане, но ты не можешь его достать, потому что руки заняты: одна — на лбу ребёнка, другая — держит свечу.