Страница 28 из 59
Глава 10
*Колесо вертится. Ничего не держи — всё равно не удержишь. Ничего не бойся — всё равно повернётся.*
*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*
> Что день грядущий мне готовит? > Его мой взор напрасно ловит, > В глубокой мгле таится он. > > — А. С. Пушкин
## Глава 10: Столоверчение
Двадцать седьмого декабря, в полдень, тишина кончилась.
Бубенец. Далёкий, за воротами, — и Варвара не сразу поняла, что слышит: после трёх дней рождественской тишины, когда единственными звуками в доме были скрип половиц, дыхание Морока и Лизонькин смех, бубенец показался ненастоящим, как звук из сна. Потом — ближе: по аллее, по снегу, — и скрип полозьев, и голос, громкий, ликующий, который кричал что-то кучеру ещё до того, как сани остановились:
— Стой, стой, вот здесь! У крыльца! Осторожнее, чемодан!
Варвара вышла на крыльцо. Из саней — заваленных чемоданами, свёртками, коробками, как будто приехал не один человек, а целый магазин, — выпрыгнул молодой мужчина в шубе нараспашку, с шейным платком, повязанным по-байроновски, и лицом, которое сияло, как начищенный самовар. Он был невысок, худощав, с тёмными живыми глазами и тонкими усиками, которые он, видимо, отращивал специально и которые пока не отросли как следует — торчали неровно, как щётка, забытая под дождём.
— Варя! — закричал он, раскинув руки. — Варенька! Дорогая! Наконец-то!
Аркадий Борисович Снегирёв, кузен. Варвара не видела его пять лет — с последнего семейного обеда в Москве, где он опрокинул соусник на скатерть и развлекал весь стол историями о петербургских балах. Он был из тех людей, которые входят в комнату — и комната меняется: становится громче, ярче, теснее.
Он обнял Варвару — крепко, бестолково, чуть не сбив с ног, — и запах его был не деревенский и не домашний: одеколон, табак (другой, не Александров — сладковатый, ванильный), и ещё что-то столичное, неуловимое, — как будто от него пахло Невским проспектом.
— Привёз! Всё привёз! — Он уже тащил из саней свёртки. — Лизоньке — шоколад, настоящий, швейцарский, от Жоржа. Тебе — книгу Аксакова, обязательно прочти, это переворот, это... Где Лизонька? А это кто?
«Это» был Морок.
Морок стоял на крыльце — не лежал, а именно стоял, чего не делал в последнее время (лежал, берёг силы), — и смотрел на Аркадия. Голубоватые подслеповатые глаза были неподвижны. Хвост — ни движения. Из горла — тихое, низкое рычание, как далёкий гром за горизонтом.
— О, — сказал Аркадий. — Собака. Большая. Пегая. — Он присел на корточки, вытащил из кармана плитку шоколада — ту самую, швейцарскую, — отломил кусок и протянул на ладони. — Ну, давай дружить.
Морок наклонил голову. Обнюхал шоколад — долго, обстоятельно, как обнюхивал всё: руки, сапоги, тетради, карты. Потом поднял голову, посмотрел Аркадию в глаза — и отвернулся. Не сбежал, не отскочил — именно отвернулся, медленно, с достоинством, как отворачиваются от предложения, которое не стоит ответа. И пошёл в дом, цокая когтями по промёрзшим доскам крыльца.
— Боже, — сказал Аркадий, всё ещё сидя на корточках с шоколадом в руке. — Даже собака меня отвергает.
Варвара засмеялась — впервые за три дня одинокого Рождества, и смех был неожиданно лёгкий, как будто что-то, стянутое внутри, развязалось.
— Это Морок, — сказала она. — Бабушкин пёс. Он никого не отвергает. Он просто знает, кого принимать.
Аркадий поднялся, отряхнул колени и посмотрел на дом — на колонны, на крыльцо, на крышу с дымом.
— А я думал — усадьба. А это — целый мир, Варя. Целый мир.
Он вошёл — и дом стал другим. Звуки — которых не было с отъезда Александра, а до того были только неделю — хлынули обратно: стук чемоданов о пол, голос Аркадия, отражающийся от стен (он говорил громко, как привык говорить в петербургских гостиных, где нужно перекрикивать музыку), шуршание развёрток, хруст коробочного картона. Глафира стояла в дверях кухни и смотрела на вторжение с выражением полководца, чью крепость штурмуют конфетами.
За два часа Аркадий успел: обойти все комнаты (восхищаясь каждой: «Ломберный столик! Настоящий! Елизаветинский, если не вру! А это рекамье? С розочками? Божественно! А вот этот камин — мрамор? Мрамор!»), рассмешить Лизоньку шоколадом и фокусом с монеткой (монетка исчезала из одной руки и появлялась в другой; Лизонька визжала от восторга и требовала повторить; повторил семь раз), очаровать Глафиру комплиментом кулебяке — «Лучшая кулебяка от Москвы до Петербурга, Глафира Тихоновна, клянусь вам!» (Глафира поджала губы, но Варвара видела: уголок рта дрогнул, и она убрала тарелку с кулебякой подальше от Морока с особенным усердием), — и завалить гостиную свёртками, книгами и столичными газетами, от которых пахло типографской краской и далёким, чужим миром.
Но под блеском — Варвара заметила не сразу, а к вечеру первого дня, когда Аркадий, усевшись у камина с бокалом глинтвейна (привёз специи из Петербурга: корицу, гвоздику, бадьян), рассказывал третью историю подряд, и каждая была громче предыдущей, — была какая-то лихорадочность. Аркадий говорил слишком много. Смеялся слишком быстро. Переходил от темы к теме, не заканчивая ни одну, как человек, который боится тишины. Когда наступала пауза — между фразами, между глотками, между шутками, — его лицо менялось: на секунду, не больше, проступало другое выражение — не веселье, а напряжение. Как у канатоходца, который улыбается публике, но под улыбкой — мышцы, натянутые до звона. Он рассказывал о Петербурге — о балах у Шуваловых, о новой постановке «Бориса Годунова» (Мусоргский — «гений, но дикий»), о ресторане на Морской, где подают устрицы из Крыма и шампанское настоящее, не поддельное. Каждая история была яркой, смешной, точной — Аркадий умел рассказывать, и Варвара слушала с удовольствием, потому что после трёх месяцев деревни, Глафиры и Морока голос из другого мира был как окно в лето. Но за каждой историей стоял звук: торопливость. Как будто он бежал от чего-то и надеялся, что если будет бежать достаточно быстро, оно не догонит.
Книга Аксакова лежала на ломберном столике — «Анимизм и спиритизм», толстая, в зелёном переплёте. Аркадий положил её так, как кладут подарок, который на самом деле предназначен себе. Варвара видела: корешок был потёрт, страницы — с загнутыми уголками. Он читал её не один раз.
Святки начались.
Вечером двадцать седьмого — литьё воска. Глафира растопила свечу в ковшике, Лизонька плеснула в воду, и воск застыл причудливой фигурой: то ли лошадь, то ли башня, то ли просто клякса. Лизонька сказала — лошадь (ну конечно). Аркадий сказал — Александровская колонна (никто не оценил). Глафира сказала — не лезьте, это дело серьёзное — и поджала губы, когда Аркадий попытался растопить ещё одну свечу без спросу.
Двадцать восьмого — зеркала. Аркадий настоял: «Святочное гадание! Классика!» Поставили зеркало в тёмной комнате — не в кабинете (тетрадь и мешочек — не для зрителей), а в столовой: зеркало с каминной полки, две свечи по бокам, стул. Глафира отказалась — «Не моё дело, я кухню мою» — и ушла, поджав губы так, что Варвара подумала: не «не моё дело», а «не при чужих». Аркадий сел первым — смотрел пять минут, не увидел ничего, вздохнул: «Ну, я и так знаю, что красив». Варвара села — и смотрела, и ничего не видела, кроме собственного лица, бледного, с тенями от свечей, похожего — впервые она это заметила — на лицо с портрета бабушки. Те же скулы. Тот же поворот головы. Она подумала: мы похожи. Я не замечала.