Страница 26 из 59
Открыла.
Холод ударил в лицо — не мёртвый, как она боялась, а сухой, зимний, с привкусом пыли и чего-то ещё — лаванды, может быть, или просто старого дерева. Комната была маленькая — меньше, чем ожидала: кровать с железной спинкой, покрытая стёганым одеялом; подушка, ненадавленная; на стуле у окна — шаль, сложенная аккуратно, как будто её только что сняли. Зеркало на стене — овальное, в потемневшей раме, с трещиной в правом углу. Икона в красном углу — маленькая, тёмная, не разглядеть лик. На подоконнике — пыль, ровная, тонкая.
Никаких следов. Никаких призраков. Просто комната, в которой давно никто не спал. Воздух стоял неподвижный, плотный, как в запечатанной банке. Варвара сделала шаг — половица скрипнула, и звук был другой, чем внизу: выше, тоньше, как будто дерево здесь высохло до звона. Подошла к кровати, коснулась покрывала — стёганое, холодное, с вышитыми цветами, выцветшими до серого. Здесь бабушка когда-то спала — а потом перестала, ушла вниз, в голубую, и сказала Глафире: «Эта комната не моя. Она сама по себе».
Варвара поставила свечу на подоконник — рядом с пылью, осторожно, чтобы не потревожить ровный слой. Свеча горела, и комната ожила — тени от кровати и зеркала двигались по стенам, и казалось, что кто-то только что вышел. Или вот-вот войдёт.
Она стояла минуту, может две. Холод не отступал — но и не усиливался. Свеча горела ровно. Комната дышала? Или ей казалось. Комната чуть потеплела? Или свеча. Варвара стояла и слушала — тишина была не пустая, а ожидающая, как тишина театра перед первым звуком. Потом вышла, оставив дверь приоткрытой — впервые за все эти месяцы. Свеча осталась на подоконнике. Для тех, кто ушёл. Из щели между дверью и косяком тянуло холодом — но тоньше, чем раньше. Или ей казалось.
Спустилась в кабинет. Морок лежал у пустого кресла — не у печи, как последние дни, а у кресла, мордой к продавленной подушке. Хвост — тук-тук-тук — по паркету. Как в первый вечер. Как будто вернулся.
Варвара села за конторку. Перед ней — тетрадь, мешочек, конспект, и ещё — в ящике — тетрадь раскладов. Она достала её. Открыла мешочек. Вспомнила парижское письмо — «Может, пасьянс?» — и улыбнулась. Бабушка не знала, что покупает. И Варвара не знала, что раскладывает. Может, это и было правильно: не знать — и всё равно делать. Как идти по тропинке, которой не видно, и доверять ногам.
Она разложила полный крест — пять карт: одну в центре, четыре по сторонам. Не три, как в прошлый раз, а пять — потому что вопрос был больше. Вопрос был: кто я? Одна, в этом доме, в этом кабинете, при свече, в Сочельник, когда муж не приехал, а бабушка умерла, а Настасья умерла тридцать лет назад, а Дарья сидит в своей избе и, может быть, тоже раскладывает — нет, Дарья не раскладывает, у Дарьи — руки, не карты. Кто я?
Пять карт. Она переворачивала их одну за другой и не пыталась систематизировать — не доставала конспект, не чертила таблицу. Просто смотрела. Центральная — фигура в плаще с фонарём, идущая в темноте. Отшельник. Варвара узнала: IX, тот самый. В тетради — «Пишу при свече. Одна. И это правильно». Четыре вокруг: Жрица в короне с книгой на коленях; перевёрнутый человек, висящий вниз головой; звезда над водой; и — снова Императрица. Мать. Опять мать. Лизонькина «эта красивая, у неё платье как у тёти».
Каждая карта — рисунок, цвет, жест нарисованной фигуры. Толкование ускользало, как рыба в чёрной воде пруда: видишь движение, но не форму. Варвара не гналась. Сидела и смотрела, и свеча горела, и дом скрипел, и где-то наверху в холодной спальне горела другая свеча, и между ними — пять карт, вопрос без ответа, и ощущение — ясное, как мороз за окном, как свет луны на прудах, как шершавый край карты под пальцами: путь начат. Не пройден. Не понят. Но начат.
Она записала в тетрадь раскладов:
«Расклад 2. Сочельник 1874. Полный крест. Одна.
Вопрос: кто я?
Ответ: не знаю. Но путь начат. Бабушка написала бы то же самое. И не зачеркнула бы».
Закрыла тетрадь. Не убрала в ящик — оставила на конторке, рядом с конспектом. Впервые.
Морок скулил — тихо, на одной ноте, как скулят собаки, когда видят что-то, чего не видят люди. Он смотрел на пустое кресло — не на Варвару, не на дверь, а на кресло, на продавленную подушку, на кружевную салфетку. Хвост стучал — тук-тук-тук — и стих.
В тишине — звук.
Тихий, бумажный, отчётливый. Как будто кто-то перевернул страницу. Тетрадь на конторке — та, бабушкина, в телячьем переплёте, — лежала, как лежала. Закрытая. Варвара посмотрела на неё. Посмотрела на свои руки. Посмотрела на тетрадь снова. Закрытая? Или — закладка, торчащая из-под обложки, чуть сдвинулась? Засушенный лист, служивший закладкой, лежал не так, как лежал минуту назад. Или ей казалось.
Морок замолчал. Хвост замер. Он лежал неподвижно — морда на лапах, глаза открыты, — и смотрел на кресло. Не на Варвару. На кресло.
За окном — луна. Она вышла из облаков, как выходят из-за занавеса, — и мир стал голубым. Замёрзшие пруды лежали ровные, гладкие, и лунный свет на них был не белый и не серебряный, а именно голубой — холодный, чистый, как будто вода под льдом светилась изнутри. Аллея — голубая. Крыши — голубые. Снег на ветвях — голубой. Мир перестал быть чёрно-белым и стал одного цвета, и этот цвет был — тишина.
Варвара стояла у окна кабинета и смотрела. Два огня горели в доме: свеча в столовом окне — для тех, кто идёт — и свеча наверху, в холодной спальне, — для тех, кто ушёл. Между ними — дом. Между ними — она.
Морок вздохнул. Один раз. Тяжело. Потом встал и пошёл к Варваре — медленно, цокая когтями, — и ткнулся мордой в её руку. Она погладила его — жёсткая шерсть, тёплый череп, — и он лёг у её ног, привалившись пегим боком к валенкам. Они стояли так — женщина и собака — и смотрели на голубой мир за окном, и свеча горела на конторке, и тетрадь лежала, и мешочек, и тетрадь раскладов — уже не в ящике, а на виду, — и где-то наверху горела вторая свеча, для тех, кого нет.
Варвара думала: вот что значит Отшельник. Не одиночество — а одиночество, которое не пугает. Не пустота — а пространство, в которое можно войти. Бабушка написала в тетради: «Пишу при свече. Одна. И это правильно». Варвара стояла при свече. Одна. И это было — если не правильно, то не страшно. Впервые.
Утром — Рождество.
Лизонька проснулась первой. Варвара услышала топот маленьких ног по коридору — стук-стук-стук, как Мороков хвост по паркету, — и смех: «Мама! Мама! Подарки!»
Подарки были скромные — Варвара купила в церковной лавке на прошлой неделе, пока Глафира выбирала свечи: деревянную куколку для Лизоньки (расписную, с косой и сарафаном), платок для Глафиры (тёплый, шерстяной, тёмно-синий — Глафира приняла с поджатыми губами, но Варвара видела, как она потрогала ткань пальцами — осторожно, бережно, как трогала дверные ручки), кость для Морока — купленную у мясника в деревне (Глафира, увидев: «Ещё одну? Он и так весь сад перерыл»). Но Лизоньке было всё равно — она обнимала куколку, как обнимают чудо, и показывала Мороку, и Морок обнюхивал, и чихал (куколка пахла лаком), и Лизонька хохотала, и утро было золотым, хотя за окнами — всё тот же мороз, всё тот же снег, всё тот же голубой лунный свет, сменившийся серым рассветом.
Глафира принесла к завтраку медовые пряники. Те самые — по бабушкиному рецепту, с корицей и гвоздикой, с запахом, который был не просто запахом, а — машиной времени. Варвара откусила — и ей стало пять лет. Бабушкин дом, ёлка (маленькая, кривая, с бумажными ангелами), бабушка в шлафроке, запах пряников и ландыша, и Морок — молодой, с чёрными пятнами на белом, — который ворует пряник со стола и убегает, стуча когтями по паркету.