Страница 23 из 59
— Стоило, — тихо ответила та.
Спросила о Митеньке. Степанида ответила коротко: здоров, ест, спит, только зубы лезут. Про себя — ничего: живот, усталость, страх перед родами — всё это Варвара читала не в словах, а в том, как Степанида стояла: одной рукой придерживая сына, другой — живот, как будто боялась, что один из них выскользнет.
— Дарья Ермиловна вернулась? — спросила Варвара.
— Вернулась, — кивнула Степанида. — Говорит, после Крещения придёт. К вам.
Она ушла — медленно, осторожно, по протоптанной Глафирой тропинке, — и Варвара стояла на крыльце и смотрела, как маленькая фигурка в платке и валенках уходит по аллее, уменьшаясь с каждым шагом. Сто двадцать два шага до ворот. Степанида прошла их, наверное, за двести — с животом каждый шаг тяжелее.
Вечером, когда кулебяка остывала на столе, а дом пах тестом, капустой и еловыми ветвями (Глафира принесла из сада и повесила над дверью, «по обычаю»), Лизонька сделала то, чего Варвара не ожидала.
Она взяла овсяное печенье — одно, маленькое, чуть подгоревшее с краю, — и отнесла его на кухню. Там, у печи, стояло блюдечко с молоком — Глафирино, для домового. Молоко она ставила каждый вечер — аккуратно, как ставят подношение в храме, — и каждое утро блюдечко было пустое. Варвара знала, что молоко выпивал Морок — видела однажды, ранним утром, как он лакал из блюдечка, макая усы, тихо и серьёзно, как будто совершал обряд. Но Глафира считала иначе, и спорить было не о чем. Может, Морок и был домовым — кто сказал, что домовой не может быть далматином?
Лизонька поставила печенье рядом с молоком. Не на отдельном блюдечке — как тогда, в ноябре, когда оставила печенье «для бабы Оли» у печки в кабинете, — а рядом с Глафириным молоком. На том же блюдечке. Рядышком, как будто они — молоко и печенье — были одной семьёй.
— Для домового, — сказала Лизонька.
Не для бабы Оли. Для домового.
Глафира стояла у стола и держала в руках полотенце — то самое, которым грозила Мороку. Она замерла. Не двигалась. Смотрела на Лизоньку — на четырёхлетнюю девочку, которая ставила печенье для существа, в которое Глафира верила тридцать пять лет, а Варвара — нет. Или ещё нет.
Глафира не поправила. Не сказала: «Домовому не нужно печенье, ему молока хватает». Не сказала: «Это баловство». Не сказала ничего. Только поджала губы — но не как обычно, не от недовольства, а от чего-то, что Варвара впервые увидела на этом лице: от растроганности. Быстро отвернулась и ушла к плите.
Варвара смотрела и думала: Лизонька перенимает не бабушкин регистр — не карты, не Арканы, не систему на полях тетради. Она перенимает Глафирин: домовой, молоко, печенье. Народный, бытовой, тёплый — из тех, что не записываются, а живут в жестах, в привычках, в блюдечке у печи.
За вечерним чаем — кулебяка, наконец, разрезана, пирожки Степаниды, чай с мёдом (Дарьиным, гречишным, из того самого горшка) — Варвара спросила:
— Глафира Тихоновна, а вы знали Настю?
Тишина. Чайная ложка звякнула о блюдечко. Глафира поставила чашку — медленно, точно, как ставят вещь, которую боятся разбить.
— Настасью, — сказала Глафира. Полным именем, не кратким. — Дарьину дочку.
Варвара кивнула. Ждала.
Глафира молчала — долго, может минуту. Обхватила чашку обеими руками — как Дарья, подумала Варвара; они делали это одинаково, две женщины, прожившие жизнь в этом уезде. Потом заговорила — тихо, ровно, как рассказывают историю, которую рассказывали много раз, но всегда про себя, никогда вслух:
— Настасье было четыре месяца. Горячка — в один день. Утром здорова, к обеду — жар, к вечеру — не узнаёт мать. Олимпиада Львовна пришла, как узнала. С травами, с тетрадью. Сидела с Дарьей три дня, не уходя. Липовый цвет, бузина, малина — всё, что знала. Растирала. Поила. Молилась — не как батюшка, а по-своему, шёпотом. На третий день... — Глафира замолчала. Потом: — На третий день девочка умерла.
Тишина. Лизонька спала на ковре в углу, свернувшись с лошадкой. Морок лежал рядом с ней, морда на лапах.
— Олимпиада Львовна пришла домой, — продолжила Глафира, — и ночью написала в тетради рецепт от горячки. Тот самый. Липовый цвет, бузина, малина. Написала — и перечеркнула. Крест-накрест. Перо продрало бумагу. И рядом — «Не помогло. Настя умерла». — Глафира посмотрела на Варвару. — Я видела. Я была рядом. Она написала и закрыла тетрадь, и больше при мне об этом не говорила. Никогда.
Варвара сидела с чашкой в руках. Чай давно остыл, но она не замечала. Внутри что-то сдвинулось — не стало тяжелее и не стало легче, а стало яснее, как бывает, когда протираешь запотевшее стекло и видишь за ним не то, что ожидал, а то, что есть. Перечёркнутая страница, которую она нашла в тетради в конце октября, — не загадка. Это горе. Такое простое и такое тяжёлое, что для него хватило двух слов. Бабушкино горе и Дарьино горе, переплетённые в одну строчку: «Не помогло». Бабушка, которая вела точнейший учёт — дозировки, даты, результаты, «Прасковье — помогло, Марфе — не подействовало, попробовать с мёдом», — не смогла спасти дочь подруги. Дарья, которая замолкала при имени Насти и стягивалась лицом, как земля перед заморозком, — потеряла четырёхмесячного ребёнка. И между ними — три дня у постели, липовый цвет, бузина, малина, и тишина, которая потом длилась тридцать лет. Варвара подумала о Лизоньке — спящей в углу, четырёхлетней, с лошадкой. И о том, что Настасья, если бы выжила, была бы сейчас старше Варвары. И у неё, может быть, была бы своя дочь. И эта дочь строила бы домики для жуков.
После ужина, когда Глафира ушла на кухню и Лизонька уснула (Варвара перенесла её в детскую, уложила, поправила одеяло, поцеловала в завиток на макушке), Варвара села в кабинете и открыла тетрадь. Нашла страницу — восьмую карту, VIII, Сила.
На полях, рядом с рецептом мази от ушибов: «Сила — не в том, чтобы гнать зверя. Сила — сесть рядом с ним и...»
Дальше — ничего. Край страницы оторван — не аккуратно, а рывком, как будто кто-то дёрнул. Или как будто бумага была мокрой — от чая? от слёз? — и не выдержала. Оставалось только начало фразы и пустота.
Сесть рядом с ним и... что? Дышать? Молчать? Ждать?
Варвара подумала о Мороке, который ждал у двери кухни — терпеливо, неподвижно, целый час — и дождался. О Глафире, которая тридцать пять лет стоит у печи и не уходит. О Дарье, которая потеряла дочь и всё равно принимает роды. О бабушке, которая написала «не помогло» и не вырвала страницу.
Может, «сесть рядом и» — это и есть всё. Сесть рядом. Без «и». Без продолжения. Просто — рядом. Как бабушка сидела с Дарьей три дня, когда Настасья умирала. Не помогла — не смогла. Но сидела. И это «сидела» было больше, чем любое «помогла». Потому что помочь — это про результат, а сидеть рядом — это про присутствие. И иногда присутствие — всё, что есть.
Она закрыла тетрадь. Погасила свечу в кабинете — не ту, что горела утром, а новую, третью за день: рождественские хлопоты съели время, как Морок — тесто. Прошла по коридору. Половица, пятая от порога, скрипнула. Заглянула в детскую.
Лизонька спала на боку, обхватив лошадку. Одеяло сползло на пол. Варвара подняла, укрыла. И увидела Морока.
Он лежал на полу, у кроватки, — не у ножки, как обычно, а ближе, так что его голова лежала на краю матраса, рядом с Лизонькиной рукой. Лизонька во сне свесила ладонь и положила на его голову — маленькая ладонь на старой седеющей морде, — и они оба дышали ровно, в одном ритме. Как Морок дышал с Александром в голубой комнате. Как дышат те, кто рядом.