Страница 22 из 59
Глава 8
*Сила — не в том, чтобы гнать зверя. Сила — сесть рядом с ним и...*
*(край страницы оторван)*
*Из тетради Олимпиады Львовны Снегирёвой*
> Если жизнь тебя обманет, > Не печалься, не сердись! > В день уныния смирись: > День веселья, верь, настанет. > > — А. С. Пушкин
## Глава 8: Тёплая лапа
Пахло тестом. Сдобным, дрожжевым, с ванилью — тем самым запахом, который в детстве означал праздник, и с тех пор ни разу не обманул. Глафира месила с утра: мука на столе, на фартуке, на кончике носа (она смахивала тыльной стороной ладони и тут же мазала снова). Кулебяка — с капустой, с яйцами, с рыбой — поднималась на противне, и дом пах Рождеством.
Был канун. Двадцать третье декабря — по старому стилю, как считала Глафира и как считал весь уезд. За окнами — снег, ровный, белый, без следов (Глафира протоптала тропинку к сараю, но снег уже засыпал). Небо — серое, низкое, но не мрачное; зимнее небо, приготовившееся к празднику, как Глафира приготовилась к кулебяке: основательно, без суеты, с запасом. Мороз стоял крепкий — градусов пятнадцать, — и стёкла в кабинете снова покрылись узорами, но теперь Варвара не рассматривала их, как в первые дни, а привыкла — как привыкла к скрипу половицы и к Мороковому храпу. Завтра — Сочельник. Послезавтра — Рождество. Александр написал, что постарается приехать, но Варвара знала это «постараюсь» — оно означало: если не вызовут, если не случится, если отпустят. Надеялась — но не ждала. Ждать — значит разочаровываться, а она за эту зиму научилась не ждать, а быть. Просто быть, как мята в пучке: висеть вверх ногами и не терять силу.
Лизонька сидела на табурете у стола и смотрела, как Глафира раскатывает тесто. Руки Глафиры работали ровно, уверенно, как у пианиста, — и тесто подчинялось: тянулось, не рвалось, лежало послушно, как кошка под рукой. Лизонька молчала. Она часто молчала, когда видела что-то красивое, — а руки Глафиры, месящие тесто, были красивы: тёмные, жилистые, в муке, как в снегу.
Морок лежал у порога кухни — там, где тепло из-под двери, но ещё не кухня, — и следил. Его подслеповатые глаза были направлены в сторону стола, но видел он, скорее всего, размытые пятна: белое (мука), рыжее (Глафирин фартук), тёмное (кастрюля). Нос, впрочем, работал безупречно. Нос знал всё: что тесто подошло, что начинка из капусты, что рыбу разделали час назад. И нос говорил: ждать.
Морок ждал. Терпеливо, неподвижно, как ждут те, кому спешить некуда и незачем. Одиннадцать лет — целая жизнь для далматина, — и он прожил её в этом доме, при этой кухне, с этим запахом. Варвара, стоя в дверях с чашкой утреннего чая, смотрела на него и думала: вот она, сила. Не прыжок, не рывок, не подвиг — а вот это: лежать у порога и ждать, не требуя и не жалуясь. В бабушкиной тетради, рядом с рецептом от ушибов, была запись о восьмом Аркане — Силе. Варвара помнила начало: «Сила — не в том, чтобы гнать зверя. Сила — сесть рядом с ним и...» — и обрыв, оторванный край. Она не знала, что дальше. Но Морок, кажется, знал — всей своей старой пегой шкурой. Стареть, терять зрение, натыкаться на углы (вчера — на ножку стола в столовой, и остановился, замер, наклонил голову, принюхался; обошёл — медленно, осторожно, как будто мебель переставили, хотя мебель стояла на месте двадцать лет; Глафира видела и молча отодвинула стул подальше от его маршрута). Не жаловаться. Просто быть. Как мята, которая сушится и не теряет силу. Как печь, которая остывает к утру и снова разгорается. Как этот дом, которому сто лет и который скрипит, но стоит.
Варвара подумала: Александр — врач, и он бы сказал, что у Морока катаракта, что обе линзы помутнели, что лечения в 1874 году нет, и что собака проживёт ещё год, может два, но видеть будет всё хуже. Всё это было правдой. Но была и другая правда: Морок был счастлив. Не той острой радостью, которой радуются щенки, а тихой, глубокой, подземной — радостью существа, которое знает, что лежит в правильном месте, рядом с правильными людьми, и что тесто на столе рано или поздно окажется в зубах.
А потом Морок встал.
Не медленно, как обычно, — быстро, рывком, как будто вдруг сбросил десять лет. Два шага к столу. Морда вверх. Передние лапы — на край. И — хвать! — кусок теста, белый, с кулак, прямо из-под Глафириных рук.
Глафира вскрикнула — не от испуга, а от возмущения, такого искреннего и яростного, что Варвара потом вспоминала этот крик как самый живой звук, который Глафира издала за всю зиму:
— Ах ты, ирод пегий! А ну положь!
Она замахнулась полотенцем — не всерьёз, скорее ритуально, как замахиваются на кота, который знает, что не ударят. Морок отступил — с достоинством, не торопясь, не роняя теста — и потрусил к двери, неся добычу в зубах, как трофей. Тесто свисало с обеих сторон, белое на фоне его пегой морды. Хвост покачивался: раз, два, раз, два. Никакого раскаяния. Никакого стыда. Только глубокое, невозмутимое удовлетворение существа, которое ждало терпеливо и дождалось.
Лизонька повалилась с табурета от смеха. Не упала — соскользнула, сложившись пополам, и хохотала на полу, обхватив колени, с мукой на щеке и слезами на глазах. Варвара смеялась тоже — в голос, держась за косяк, потому что ноги не держали. Даже Глафира — Глафира, которая никогда не смеялась, только поджимала губы, — сделала что-то похожее на усмешку, быструю, как воробей, и тут же убрала.
— Ирод, — повторила Глафира, но уже без гнева, с той интонацией, какой говорят о ком-то любимом, кто набедокурил. — Олимпиада Львовна его так и звала — ирод пегий. Он и у неё таскал. Каждое Рождество, как по расписанию: подкрадётся, хвать — и бежит. Она ему отдельный кусок оставляла на блюдечке у печи, так нет — ему с рук вкуснее. — Глафира покачала головой. — Одиннадцать лет одно и то же. И каждый раз — как первый. Вот это характер.
Варвара вытерла глаза. Морок уже устроился в коридоре, у порога кабинета, и жевал тесто — сосредоточенно, медленно, с закрытыми глазами, как гурман. Его пегий бок поднимался и опускался, и мука на морде придавала ему вид старого клоуна, отыгравшего свой лучший номер.
К полудню пришла Степанида.
Не одна — с Митенькой на руках (здоров, щёки розовые, кудри торчат из-под шапки) и с корзинкой, накрытой льняной тряпицей. Пирожки. С картошкой и луком — Варвара почуяла от дверей, ещё не открыв тряпицу.
— Спасибо, барыня, — сказала Степанида, глядя в пол, как всегда. — За ромашку. Митенька-то здоров, слава Богу. Вот, к празднику...
Живот у неё был ещё больше, чем в прошлый раз, — казалось, что она несёт не ребёнка, а мир: круглый, тяжёлый, готовый вывалиться из рук. Она стояла на крыльце, переминаясь с ноги на ногу в огромных валенках, и снег таял на её платке, как звёзды. Митенька смотрел на Морока, который подошёл обнюхать — и мальчик потянулся к нему, вцепился в ухо. Морок стерпел. Стерпел бы что угодно — он был из тех собак, которые терпят детей, как терпят погоду: без удовольствия, но без сопротивления.
Варвара приняла корзинку. Пирожки были ещё тёплые, с румяной корочкой, аккуратно уложенные — видно, что Степанида старалась, и от этого старания, от пирожков, сделанных чужими руками специально для неё, Варваре стало тепло и немного стыдно: она заварила ромашку — бабушкину ромашку, по бабушкиному рецепту, — а Степанида несёт пирожки три версты, с ребёнком на руках, с животом, в котором ещё один, по снегу, в валенках.
— Спасибо, — сказала Варвара. — Не стоило, Степанида.