Страница 8 из 24
Я вижу тебя, брат. Ты стоишь на своей внутренней границе. Хочешь верить - не чужой верой; хочешь жить - не чужой жизнью. Боишься погибнуть духовно - ты уже видел, как в человеке может умереть всё.
Но слушай истину, выжженную в моей душе: Личность рождается не от побед, а от поражения. Не от света, а от тьмы. Не от ответов, а от Великого Вопроса: "Зачем я?"
Твоя бездна - не проклятие. Это порог. Там, где кончается ты - начинается Он. Стань лицом к этой Бездне. Скажи: "Господи… если Ты есть - посмотри на меня". И увидишь: в этой тьме - Свет. Не твой - Его. Крошечный, но вечный. И тогда произойдёт чудо всех чудес: ты воскресешь. Не вера твоя спасёт тебя - Его взгляд. С этого дня начинается настоящая вера. Не наследственная - твоя. Не книжная - кровная. Не общественная - вечная. Живая. И потому - спасительная.
Я встал из-за стола, подошёл к окну. Петербург тонет в тумане. Нева течёт чёрной кровью. Но в моей душе - Пустота, наполненная Им. Пиши мне, брат. Не медли. Твоя Бездна ждёт. Не бойся. Там - начало.
+
Трагедия «Ставрогин»
+
Сядь, друг мой… сядь ближе, дай мне твою руку, я дрожу весь.
Я не могу больше носить его в себе одного. Ставрогин душит меня по ночам. Он стоит у меня за спиной, кладёт мне на плечо свою холодную, красивую, проклятую руку и шепчет: «Ты ведь тоже хотел быть мной, Федор… хоть один раз хотел».
Я рыдаю сейчас, понимаешь ли ты? Рыдаю, как баба, как ребёнок, как тот самый мальчик, которого он… нет, не могу выговорить, не могу!
Он был прекрасен, о Боже мой, до ужаса прекрасен! Как ангел в тот миг, когда ещё не пал, но уже решил пасть. И все падали перед ним ниц: женщины, мужчины, старики, дети… все! А он смотрел сквозь них, будто сквозь стекло, и в глазах его было: «Вы мне скучны, вы мне пыль под ногами». И я дал ему это лицо, потому что сам видел такие лица, сам чувствовал этот ледяной ветер из бездны.
Когда он позволил Шатову ударить себя по щеке, я кричал внутри: «Встань! Ударь в ответ! Будь человеком!» А он улыбнулся той своей улыбкой мраморного истукана и сказал про себя: «Я выше вас всех». И я понял: смирение может быть страшнее самого дикого зверства.
Когда он женился на юродивой, на моей бедной, безумной Марье, я плакал кровавыми слезами, потому что знал: он делает это не из любви, а чтобы плюнуть в лицо Богу. «Вот, я могу и это!» И в ту же ночь он уже отпустил Федьку: «Иди». И нож вошёл в сердце калеки… в сердце юродивой… в сердце Христа! А он спал. Спал спокойно, потому что даже кровь не могла разбудить в нём ничего живого.
А потом… потом была келья Тихона.
Господи, прости меня, я написал эту главу на коленях, в слезах, задыхаясь.
Он вошёл к старцу с листками в руке, как входит дьявол в храм.
И положил перед Тихоном свою исповедь, свою страшную, свою гнусную исповедь о девочке… о той маленькой… о той, что потом повесилась…
И сказал спокойно, почти ласково:
«Я хочу это напечатать, отец Тихон. Пусть весь мир увидит, какой я честный».
Честный!
Я кричал в ту ночь в подушку, я рвал на себе волосы: он хочет славы падшего! Он хочет, чтобы его проклинали, чтобы мать той девочки выцарапала ему глаза, чтобы весь ад рукоплескал ему! Он хочет быть красивым в своём аде!
А Тихон плакал. Плакал, как мать над мёртвым сыном.
И говорил ему дрожащим голосом:
«Николай… ты не покаетесь… ты пойдёшь на новое преступление… лишь бы не покаяться…»
И он пошёл.
Пошёл и повесился.
Аккуратно, чисто, по-швейцарски.
И написал: «Никого не винить».
Никого!
Даже Тебя, Господи, не винить!
Я сейчас плачу так, что свеча гаснет от слёз.
Я вижу его висящее тело, вижу его красивое лицо, уже посиневшее, и всё равно прекрасное, проклятое прекрасное! И слышу, как он шепчет мне из петли:
«Видишь, Федор… я дошёл до конца… и ничего там нет… ничего…»
Друг мой, брат мой, обними меня, я умираю от него!
Поклянись мне, что никогда, слышишь, никогда не заглянешь в эту бездну!
Поклянись, что будешь плакать, будешь грешить, будешь падать, но будешь живым!
Только не становись им! Только не становись ледяным богом пустоты!
Потому что Ставрогин - это мы, когда мы говорим: «Всё позволено».
Это я, когда я в гордыне своей думаю, что выше Твоей крови, Христос мой!
Прости меня… прости нас всех…
Я не могу больше… он душит меня… он душит…
+
Аз есмь
+
Я встретил Федора Михайловича в один из тех мрачных петербуржских вечеров, когда закат - будто выдавленная кроваво-свинцовая полоса над горизонтом - цепляется за трубы домов, а в переулках уже загущается какой-то особый, северный, полумёртвый сумрак. Он стоял под фонарём, слегка согнувшись, будто нес на плечах груз, который давно перерос его собственную плоть. Лицо было худощавое, узкое, с резкими скулами, но глаза… глаза поражали: они смотрели так, как смотрят люди, однажды побывавшие на пороге иной реальности, куда не всякому дано заглянуть.
- Вы опять задумались о судьбе? - спросил я, подойдя ближе.
Он вздрогнул, будто вырванный из глубины собственного размышления, и улыбнулся слабой, почти болезненной улыбкой.
- Судьба?.. Ах, мой друг, - протянул он, - когда человек в молодости произносит это слово, оно звучит пустым звоном. Но когда произнесёт его тот, кто однажды стоял лицом к лицу со смертью… тогда судьба становится чем-то пугающе зримым, ощутимым, почти осязаемым. И весь человек повёртывается внутрь себя - словно камнем, падающим в колодец.
Мы двинулись по набережной. Ветер с Невы, всегда сырой и настойчивый, трепал его пальто, а он, не замечая холода, говорил всё тише, как бы погружаясь в воспоминания.
- Ведь вы знаете, - начал он, - что бывают такие минуты, когда человек, не будучи ещё ни праведником, ни злодеем, вдруг ощущает, что вся его душа стоит на весах; что вот-вот решится нечто последнее, определяющее, - и он либо восстанет к свету, либо рухнет в окончательную тьму. И самое удивительное: человек порою даже сам не понимает, что этот момент - его собственный суд.
Он замолчал на миг, будто прислушиваясь к далёкому колоколу.
- Когда меня, - произнёс он внезапно, с едва уловимой дрожью, - вывели тогда на казнь, мне казалось, что мир разделился надвое: одна половина ещё жила, шевелилась, шумела какими-то человеческими заботами, а другая - уже была завершена, неподвижна, как гранитная глыба. И я стоял, как между этими двумя мирами. Представьте: вы идёте по земле и вдруг понимаете, что в любой момент она может исчезнуть из-под ног. Так и я… знал, что через минуту перестану быть человеком среди людей.
Мы остановились у мостовой, где лошадь, тяжело фыркая, тянула извозчика. Сквозь туман фонарь давал зыбкий, неровный свет, и этот свет ложился на его лицо, высвечивая в нём что-то юродивое и пророческое.
- И вот, - продолжал он, - когда мучительный отсчёт последних мгновений уже подступил к самому сердцу, случилось то, что перевернуло весь мой внутренний мир: я вдруг понял, что человек - это не просто тело, не просто страсти, не просто привычки и случайности; человек - это стержень. Да-да, именно стержень, который удерживает в себе всё остальное. И если этот стержень разрушится - от человека не остаётся ничего, кроме жалкой оболочки. Но вот если он сохранится - даже перед лицом смерти… тогда душа остаётся неуязвимой.
Ветер усилился, и мы ускорили шаг. Мой собеседник, однако, говорил всё глубже, всё горячее, словно сам становился свидетелем и судьёй собственной души.
- Этот стержень, - сказал он с неожиданной силой, - не выковывается ни книжной мудростью, ни благополучием, ни почестями. Нет! Он рождается там, где душа сталкивается с бездной. Именно тогда, когда все земные опоры рушатся, когда человек остаётся лицом к лицу с Богом - и уже не может спрятаться за привычные лжи, за привычные самооправдания, - в этот миг он либо находит в себе опору, либо теряет её навсегда.