Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 57 из 59



Но не только в этом причина мучительных для меня (и наверное, не для меня одного) раздумий. Раздумий о проблеме неактуальной, почти метафизической, несерьезной, но все же... В очагах великих кризисов и страданий выплавлялись новые духовные истины, концепции бытия, религии. Мы вынесли страдания величайшие. Что выстрадали? Не сколько чего, а что? Показали человечеству путь, по которому не надо идти? Продемонстрировали верность выводов формационной теории об «онкологическом» характере роста и неизбежном саморазрушении парадоксальных социумов? И нет больше ничего в нашем трагическом опыте? Думаю — не нахожу ответа, который бы не оказался банальностью. Но что это: банальность моего рационалистического склада ума — или предел злосчастного российского мессианства?

Но хватит «лирики». Вернемся к размышлениям, прерванным долгим экскурсом в тоталитарную древность. XX века.

«Реальный социализм», подавивший в своем доме религии, национальную жизнь и т.д., был тем не менее центром притяжения для большинства стран «третьего мира». Деспотические и «политтеистические» режимы ощущали некое смутное, странное, но родство с коммунистическими безбожниками, и уже не на подсознательном, а на рациональном уровне понимали: враг их врага — их друг, их защитник от угрозы вестернизации. СССР вооружал даже самые фанатичные деспотии, но в то же время мог ими манипулировать, их контролировать, держать в узде. В этом смысле — понимали это на Западе или нет, — Россия — грозная, ощетинившаяся ракетами, аномальная, но поневоле все же принадлежавшая европейской культуре, более или менее предсказуемая, а в эпоху Горбачева вселяющая некоторые надежды, — нужна была Западу не менее, чем Востоку. Возможно, что полицейским это понятней, нежели политологам. Все полиции мира не трогают без крайней нужды авторитетов преступного мира. С «вором в законе» можно договориться, ограничить его активность, наконец, изолировать, но если вовсе его убрать, то на смену приходят «бес-предельщики», «отморозки», ликвидировать которых стократ трудней. Поэтому исчезновение СССР, победа западного сообщества в «холодной войне» поистине стала для западного мира победой не только со слезами на глазах, но и с ужасом в них при виде самолетов, таранящих нью-йоркские небоскребы, и взрывов «живых бомб». С исчезновением СССР выявилось то, что таилось, тот реальный, фундаментальный антагонизм двух мировых систем (средневековой и нововременной), который скрадывался противостоянием СССР и НАТО.

Отчего этот антагонизм, какова его истинная природа? Глубинная — безусловно не в зависти бедного Юга к преуспевающему Северу (Бен Ладен — миллионер, некоторые страны-спонсоры террористов весьма богаты), и не в «классовой ненависти» угнетенных к угнетателям (самые кровавые террористы — выходцы из стран, которые не были ни угнетены, ни обобраны западным капиталом, а уж тем более — случайными людьми на улицах или в магазинах), и не в исламе (северокорейцы — точно не мусульмане). Повторю: это антагонизм не между христианским и исламским мирами, а между Новым временем и современным средневековьем, — не политический, не экономический и не религиозный (хотя чаще всего и имеющий национально-религиозную оболочку), а формационный конфликт.

Проблема в том, что глобализация, а фактически и по природе вещей — вестернизация мира требует формационной логичности, однородности (в противном случае это не глобализация, а колониализм). Однако в отличие от «мозаичной» нововременной культуры, охотно ассимилирующей любые чужеродные элементы, культура средневековья (культура в самом широком смысле) синкретична, т.е. отличается очень плотной взаимосвязью всех структур, что особенно сильно выражено в исламе, где инобытием «завета» является почти всё. Синкретизм такого рода культуры отторгает чужеродные элементы — они для нее не обогащение, а угроза ее разрушения, гибели. Поэтому вестернизация, воспринимаемая рациональным европейским сознанием как самоочевидное благо, прямо противоположным образом воспринимается фундаменталистским обществом: как угроза утраты святого образа, воплощенного во всем образе бытия, как угроза духовной смерти — утрата сущности, смысла жизни. Поэтому нетрудно понять, какая корысть заставляет людей, еще не обособившихся от национального целого, становиться шахидами, совершать совершенно иррациональные преступления. Труднее понять, что делать с этой неосредневе-ковой шизофренией? Ведь если третья мировая война оставалась — и по названию, и по сути — холодной, то ее нынешняя, партизанская фаза становится все горячей. Борьба с терроризмом — всего только псевдоним этой последней в истории мировой войны, исход которой пока что не предрешен. Грядущее — это уравнение со слишком многими неизвестными, но самое неизвестное изо всех — Россия. Какие силы в ней победят, какие из тенденций возобладают? Осознает ли она общую для будущего людей угрозу? Откроет ли «второй фронт» реально, а не на словах присоединится к современной антифашистской коалиции демократических стран, чтобы прикрыть содеянное в Чечне, а затем вновь возглавить антизападный мир? Можно спрашивать. Не дает ответа...

Заключение

СВОБОДА ЕСТЬ ОСОЗНАННАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ



Я пишу не историю — всего лишь пытаюсь показать, как выглядят разные типы обществ с точки зрения формационной теории или, что точней, показать, что в рамках единой формационной теории можно достаточно многое сказать и о разных цивилизациях, и об отдельных обществах, не прибегая к каким-либо дополнениям. Можно было вообще не прикасаться к эмпирии, строить чисто логическую модель любых отклонений от «идеального типа», вводя те или иные условия («что получится, если»): теоретическая схема все равно порождала бы исторические аллюзии.

Не фатализм ли это? Неизбежен ли рассмотренный вариант развития для неклассических обществ? Не фатализм ли теория формаций вообще? Нет. Историческая закономерность — не телеология, не фатальный детерминизм, логика истории — не Логос, не предопределение. Мы утверждаем: судьба России закономерна, но ни малейшего фатализма в этом утверждении нет. Как это понимать? Очень просто; мы ведь не обвиним в гегельянстве физика, утверждающего, что на тело, погруженное в воду, действует выталкивающая сила, равная весу вытесненной воды. Не хочешь, чтобы действовала, — не суйся в воду. Но ежели сунулся, случайно упал или подтолкнули — будет действовать.

В истории нет предопределенности. Человечество могло не возникнуть или, возникнув, оказаться в условиях, исключающих переход к производству (это доказывает судьба всех реликтовых, почти «первобытных» сообществ). На любой ступени развития история могла оборваться или же деградировать в силу любой случайности: эпидемии, космической катастрофы, по

беды фашистов во Второй мировой войне или безумства пилота стратегического бомбардировщика. Но коль скоро развитие происходит, оно подчиняется определенным закономерностям, обусловленным природой человека и общества, воспроизводящим на все более сложном, высоком уровне их родовую «тайну».

Отрицает ли это роль личности, наши хотения, возможности что-либо изменить, самое свободу? Нет — не более, чем ритм, размер и рифма ограничивают свободу поэта. Ограничивают, но без них не было бы и самой поэзии. Законы «второй природы» — такая же, по существу, условность, которую в отличие от законов природы можно проигнорировать, но не станет «поэзии», т.е. человек и общество начнут разрушаться. «Свобода есть осознанная необходимость» — эффектный парадокс, но логическая бессмыслица: горькая философия еврейского

гетто, выстраданная Спинозой и вывернутая наизнанку Марксом, возмечтавшим вывести свой избранный народ — пролетариат — из царства необходимости в царство свободы — коммунистическую землю обетованную. Но, повторим, необходимости, понимаемой как предопределенность, фатальность, в истории нет. Человек — отчужденное, свободное существо, поэтому социологические законы — в отличие от физических или биологических — не объективны, не непреложны, но лишь в том смысле, что их можно проигнорировать, преступить; однако подобное преступление раньше или позже будет раскрыто, выявлено историей и повлечет неизбежное наказание.