Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 59



Тотем — животное-«законодатель», «учитель», «хозяин», метафорически осмысленное затем как «родоначальник», «предок». Но известные нам тотемы, конечно же, не первичны, они результат множества превращений. Первым тотемом — «пастырем», «высшим существом», дорелигиозным богом праче-ловека, т.е. обезьяны дефективной, ущербной, — был, скорее всего, какой-то более нормальный, полноценный примат. В силу самых различных мыслимых обстоятельств симбиоз их мог разрушаться и прачеловеческая стая, оставшаяся без пастырей, могла переходить к жизни по какому-либо иному образу и по

добию, например, к симбиозу со стадом копытных. Так же мыслимы ситуации, когда и этот новый коммуникатор вдруг

исчезал или превращался в соперника, вызывая враждебность, которую прачеловек мог реализовать путем предательства и измены: отождествив себя с врагом своего тотема — хищником. Вчерашний друг и учитель становился пищей. Поедание его (доедание объедков за хищником) даровало сытость и жизнь, но порождало дисгармонию в стаде (противоречие между планом отношений и планом деятельности), а сокращение численности промыслового вида приводило к трагедии: голоду и вражде с более сильным конкурентом — хищником. Это вынуждало пра-человеческое сообщество защищаться, защищая тем самым и преданного тотема, невольно и объективно возвращаясь к жизни по «истинному», первоначальному плану, допуская убийство и поедание вторично обретенного «предка» лишь как исключительный и коллективный (протосакральный) акт. Акт вожделенный, но страшный, сопряженный с угрозой кары: нападения конкурента, «учителя-преступника», каким и предстает в мифах «культурный герой».

Понятно, что сегодня нам подчас очень трудно опознать зверя-учителя-конкурента в дьяволе и т.п. репрессивных архетипах культуры, равно как в христианском обряде — таинстве евхаристии — поедание тотема, бога-пищи. Но теоретически — лишь таким, условно проиллюстрированным нами «духовнопрактическим», совершенно естественным образом — «сама собой» — могла создаваться человеческая культура.

Жизнь по плану животного-тотема очеловечивала прачело-века, хотя внешне это очеловечивание и выглядит чудовищным зверством. Например, в природе существует запрет каннибализма: «ворон ворону глаз не выклюнет», волк не охотится на волка. Но на человека — охотится (хотя это у хищников — сколь ни странно, но аномалия, о которой до сих пор ведутся

споры). И, подражая зверю не-каннибалу, прачеловек становится каннибалом: именно потому, что живет уже не по при

родной, внутренней, инстинктивной программе, а «по образу и подобию»8.

Еще раз подчеркну: я излагаю и иллюстрирую логическую, теоретически мыслимую схему антропосоциогенеза, вовсе не претендуя на реконструкцию реально происходивших процессов; они были неизмеримо сложней. Но принципиальная схема, думаю, не могла быть иной. Видимо, не случайно, что к сходной постановке проблемы явно или неявно приходили все авторы, ставившие ее логически грамотно. То есть понимавшие: биологическое ни при каком его усложнении не может

путем количественных накоплений перейти в социальное, как неживое, косное — перейти в живое. Необходим некий разрыв в цепи эволюции, момент прерывистости, дискретности («прерывистой непрерывности»), а его может обеспечить никак не прогресс, а лишь инверсия, «конструктивный регресс».

«Историзм, — пишет тот же Поршнев, — приводит к тезису: на заре истории человек по своим психическим характеристикам был не только не сходен с современным человеком, но и представлял его противоположность... Последовательный историзм ведет к выводу, что в начале нашей истории все в человеческой натуре было наоборот, чем сейчас (если отвлечься от того, что и сейчас мы еще влачим немало наследства древности): ход истории представлял собой перевертывание исходного состояния. А этому последнему предшествовала и к нему привела другая инверсия: “перевертывание” животной натуры в такую, с какой люди начали свою историю. Следовательно, история вполне подпадает под формулу Фейербаха “выворачивание вывернутого”» (цит. соч. С. 16—17).



От этой методологически точной постановки вопроса лишь шаг до мысли о том, что человек мог произойти лишь от «больного животного», homo faber — от животного-паразита, свободное существо — от раба. Б. Ф. Поршнев не делает этого логически необходимого шага, но тем не менее пишет и про симбиоз пра-людей с животными (видя в нем «взаимное одомашнивание»), и про то, что троглодитиды (а они — одна из ближайших предковых форм) оказались в чужой для приматов, плотно заполненной в те времена экологической нише хищников. Они не

могли здесь быть конкурентоспособными, но могли жить пара

зитами, пожирающими объедки — например, костный мозг, который они добывали, разбивая кости камнями. Нам важно

подчеркнуть, что данный паразитизм с необходимостью дол

жен быть связан с информационным паразитизмом, рабской зависимостью от кормильца, хозяина, вольного разрешать, запрещать, карать, и обусловлен доминированием подражательного инстинкта, угнетающего или блокирующего другие.

В той мере, в какой у нашего пращура утрачены инстинкты, он не просто ущербен, но и деиндивидуализирован, т.е. вообще, строго говоря, не является «особью». Поэтому дочело-веческое сообщество должно было быть не стадом или же стаей, состоящей не из индивидов, но все же из особей, а как бы единым существом, дискретной тотальностью (наподобие пчелиного роя или колонии муравьев) — гипертолпой9. Вся дальнейшая эволюция праобщества, а затем и общества может рассматриваться в аспекте разложения этой первобытной тотальности, поэтапной эмансипации индивидов. (Мистифицированным отражением этого трансисторического процесса и является «новая концепция философии истории» А. А. Ивина.)

Но сейчас нам интересней другое. Гипотеза о гипертолпе, как мне кажется, помогает понять генезис некоторых социальных свойств грядущего человека. Например, механизм подавления «животного эгоизма». Любое нормальное существо альтруистично по отношению к самому себе и готово пожертвовать частью для спасению целого. Но гипертолпа и есть своего рода единое существо, исключающее какую-либо «самость», «особость» составляющих ее членов, какую-либо индивидуальность; последняя — а вместе с ней и «зоологический» эгоизм — может проявиться (и проявляется) лишь за пределами первобытной тотальности, на некоторой дистанции от нее. (Мне кажется, здесь — завязь сложностей, проблем и коллизий во взаимоотношениях человека и общества, по нарастающей развивающихся в истории.)

Точно так же мне кажется, что гипотеза о гипертолпе проливает дополнительный свет на тайное тайных антропогенеза: происхождение языка и мышления.

Члены гипертолпы объективно вынуждены поддерживать целостность этого квазиорганизма, постоянно «жужжать, как потревоженный улей», непрерывно обмениваться звуковыми или иными сигналами, и столь же постоянно поддерживать связь со своими живыми «образами мысли» — тотемами. Этот постоянный обмен сигналами, имевшими лишь сугубо коммуникационный смысл, но не имевшими предметного содержания (как ауканье грибников в лесу), был, видимо, исходным материалом праречи, а разнородность сигналов (звук, жест, движение, указание на некий объект) и их дублирование таили в себе возможность зарождения «сигнала сигналов», «обозначений обозначаемого» — речевых структур10. Из этой же гипотезы следует, что восприемником того или иного образа мысли, а затем и его субъектом (первобытным «мыслящим существом») изначально был не отдельный прачеловек, а дискретно-единое существо — гипертолпа11. В отрыве от этой тотальной общности прачеловек утрачивал «образ мысли», возвращаясь к своему ущербному животному естеству.