Страница 30 из 59
Но прозрение Маркса-ученого трудно совместить с убеждениями Маркса-революционера. Возникает комический для ученого, но трагический для революционера вопрос: за что же бороться? Разве что за скорейшее развитие производительных сил, за «построение материально-технической базы коммунизма», как это провозглашали недавно. Ведь намерение изменить отношения производства, которые, вспомним, Маркс полагает базисом всех других отношений в обществе, не изменяя самого производства, — признается в марксизме идеализмом! Попыткой разрешить это противоречие и стала известная идея, согласно которой производительные силы (середины позапрошлого века) уже развились настолько, что способны обеспечить обществу изобилие (не о том ли свидетельствуют кризисы перепроизводства?), но их сковывают косные отношения, консервируемые частнособственническим правом. Следовательно, остается до основания разрушить эти проклятые отношения, чтобы вырваться из царства необходимости в царство свободы (материальная мера которой — «истинное богатство нации», согласно Марксу, не ломящиеся от товаров хранилища и от снеди столы, а всего-то навсего свободное время), превратив труд в самодеятельность, в способ самореализации человека в качестве творческого универсального существа. Так, чтобы каждый, бывший никем (отчужденным работником, обезличенной функцией производства — как и выглядит человек, если рассматривать его лишь как агента производственных отношений), стал всем, т.е., говоря словами Маркса и Энгельса, утром охотником, днем архитектором, а вечером — «критическим критиком» (что, естественно, исключает разделение на
социальные классы).
Подчеркнем: именно качественная неопределенность марк
совых «ступеней развития производительных сил» создавала возможность для компромисса революционаризма с наукой, т.е. для почти незаметной фальсификации отправного марксистского утверждения, что нельзя изменить производственные отношения и, следовательно, тип классового устройства общества, не изменивши самого производства — самого его типа, способа. Мысль о коммунизме как «уничтожении труда» путем его фундаментального разделения на творческую, потребительную деятельность, самодеятельность, с одной стороны, и необходимый труд, передаваемый системе «автомат—природа», — с другой, — эта мысль все более вытесняется из теории как совершенно непринципиальная: в «Анти-Дюринге» производство уже достигает под пером Энгельса столь высокой ступени развития, что всякое его дальнейшее качественное изменение представляется невозможным38.
Дело теперь, получается, лишь за тем, чтобы пролетарии, «экспроприировав экспроприаторов», вступили «в непосредственное владение» средствами производства. Речь идет не об огосударствлении, не о национализации. Вспомним: Энгельс
уничтожает Дюринга иронией и сарказмом за то, что этот филистер полагает, будто проблемы эксплуатации, классовых отношений могут быть решены путем огосударствления основных средств производства.
— Нет! — решительно заявляет Энгельс и далее пишет о «государственном» социализме такое, что у неискушенных читателей (будь у классиков вообще читатели) в недавние времена, несомненно, вызвало бы рефлекторный порыв просигнализировать в компетентные органы. Чем больше средств производства, утверждает Энгельс, возьмет под свой контроль государство, «...тем полнее будет его превращение в совокупного капиталиста и тем большее число граждан будет оно эксплуатировать. Рабочие останутся наемными рабочими, пролетариями. Капиталистические отношения не уничтожаются, а, наоборот, доводятся до крайности, до высшей точки. Государственная собственность на производительные силы не разрешает конфликта, но она содержит в себе формальное средство его решения» (там же, с. 283). Средство таково: пролетарии, ставшие абсолютным большинством населения, уничтожают государство (являющееся собственником основных средств производства, т.е. — по «истмату» — социалистическое!), сами становясь «государством» — в кавычках, а в действительности — коммуной, общиной, «советом». Но для этого, утверждает Энгельс, они должны упразднить не только частную собственность (это ведь уже сделало государство, само ими упраздненное), но и первопричину существования классов: разделение труда. Для достижения же этой цели, объясняет Энгельс, каждый пролетарий должен будет в совершенстве овладеть научными основами и всеми профессиями ряда отраслей производства, дабы каждый тачечник мог быть архитектором, а архитектор — тачечником39.
Думаю, едва ли стоит подробно объяснять, почему попытка смоделировать общество, не знающее разделения труда, классов, найма, на производительной индустриальной основе обернулась и отрицанием государства (которое, как мы помним хотя бы по «Государству и революции», должно было умереть в «привычке», но народ, знать, попался какой-то непривыкабельный), и требованием воспитать «всесторонне развитых производителей, которые понимают научные основы всего промышленного производства и каждый из которых изучил на практике целый ряд отраслей производства от начала и до конца» (Энгельс), и превращением распределения не по труду, которое при реальном коммунизме должно произойти в силу «уничтожения» самого труда, в распределение по потребностям в условиях безмерного изобилия, и, наконец, превращением свободы, которая есть не что иное, как «обходимость», — в «осознанную необходимость», т.е. практически, как у пращура, жившего в пра-мифологическом обществе, тотальное «законопослушание»: превращением общества в живую автоматическую систему.
Так реально мыслимый коммунизм, теоретически верно вычисленный в «Немецкой идеологии», вновь превращается в коммунизм утопический, не имеющий позитивного воплощения и способный существовать только как процесс отрицания, разрушения структур отчуждения (воплощением которого является вся культура), как «упоение в бою у бездны мрачной на краю», в трагические периоды, когда разрывается связь времен «и коммунизм опять так близок, как в восемнадцатом году». (Мы говорили: этнограф и культуролог Тэрнер называет это антиструктурное состояние, дабы отличить его от позитивного коммунизма, состоянием «коммунитас»; оно равно свойственно и ритуальным оргиям, и кровавой оргии «красных кхмеров», и любому коммунистическому движению — в той мере, в какой оно является коммунистическим, а не социал-демократическим, скажем, на самом деле, — и многим другим движениям или актам, кажущимся подчас амотивными. Но, как замечательно формулирует Тэрнер, «максимализация коммуни-тас влечет за собой максимализацию структурности»: оттого-то и революции, вдохновляемые утопиями, неизбежно завершаются своим 1937 годом.)
Вернемся к научному коммунизму. Но прежде надо ответить на очень принципиальный вопрос. Какие у нас основания, кроме ссылок на Маркса, вообще рассуждать о коммунизме «научном»? Наука — исторически определенный тип знания — столь же определенный, предельный, как искусство — определенный тип художественного изображения мира. На языке искусства можно рассказать, например, о Гамлете или Пьере Безухове. Но можно ли рассказать об индивиде, частной жизни и т.д., и т.п. на языке мифа или эпоса и фольклора? Можно ли в зеркале мифологических представлений отразить индустриальное производство? Нет, получится мир, населенный какими-нибудь огнедышащими чудовищами, гигантскими железными змеями на колесах — негативное, а не позитивное изображение будущего, изображение его как аномалии. Точно так же и научное знание принципиально не может адекватно отобразить объект, находящийся за пределами эпохи науки. И тем не менее — в «негативе», в определенном плане и ракурсе — может. Ведь и фольклорное изображение машины как «железного огнедышащего чудовища» логично и содержательно, ибо схватывает, пусть и в парадоксальном виде, сущностные черты объекта.