Страница 65 из 84
И вот Норман Мейер влез в темноте па сиденье фургона и, пе предупредив своих преследователей, покатил по Пятнадцатой стрит.
Жаждавшая дела полиция не мешкая открыла огонь. С ее точки зрения, сумасшедший вез в город тысячу фунтов взрывчатки.
Фургон завилял и опрокинулся.
Ждали взрыва, но взрыва не произошло.
Полицейские стрелки с овчарками опасливо приблизились к фургону, лежавшему на боку. Их пули попали не только в колеса. В кабине нашли бездыханного Нормана Мейера.
И поздно вечером, когда рабочий день закончился не только на Восточном, но и на Западном побережье Соединенных Штатов, телезрителям показали финал. Они увидели опрокинутый фургон, носилки в руках санитаров и нечто на носилках, прикрытое сверху белой простыней. Комментаторы объяснили, что это и есть тело мертвого Нормана Мейера. В вечерней темноте, раздвинутой телевизионными огнями, носилки исчезли в чреве «скорой помощи». Взревев сиреной, машина тут же тронулась и умчалась. И тогда Нормана Мейера, только что отправленного в один из городских моргов, воскресили в видеозаписях на телеэкранах — и своей походкой, бодренькой и еще более жалкой и смешной, он опять начал прохаживаться у монумента под итоговые объяснения телекомментаторов.
А живьем теперь показывали шефа парковой полиции. Он проводил импровизированную пресс-конференцию, оправдывая действия своих подчиненных, стрелявших без предупреждения. Когда он попытался заодно объяснить мотивы поведения убитого, Американист подумал, что полицейский начальник берется за непосильную для его ума и воображения задачу. Как, впрочем, взялся за другую непосильную задачу и сам Норман Мейер.
Маленький человек выбежал на площадь Истории с криком отчаяния и проклятия — и расшибся о бесчувственную чугунную махину государства. Сто пятьдесят лет назад похожая драма была описана вечными стихами. Был маленький человек и был монумент — Медный всадник. И был жалкий бунт маленького человека — и преследование, наказание.
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой…
И тот же, в сущности, финал:
...Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради бога.
Началось стремительное возвратное движение.
Американист ехал не из аэропорта Ла Гардиа, а а аэропорт Ла Гардиа и в донельзя набитый старый портфель втиснул не бутылку водки, а свежую «Нью-Йорк тайме» с историей Нормана Мейера, переходившей с первой полосы на двадцать пятую. На мосту Трайборо он не повстречался, а попрощался с небоскребами Манхэттена, которые четкими силуэтами остались за его спиной в свете теплого и солнечного декабрьского дня. Садился не в монреальский самолет, идущий в Нью-Йорк, а в нью-йоркский самолет, идущий в Монреаль,— и в обратном направлении поплыла под крылом все еще бесснежная земля Новой Англии. Но, подлетая к Монреалю, он увидел крепкий белый снег, искрившийся на солнце, и обрадовался ему, как весточке из дома.
И дальше в Монреале его везли из аэропорта Дорвал в аэропорт Мирабель, где он должен был не распрощаться, а встретиться с нашим самолетом. Пассажиры в автобусе были ему незнакомы, но он воспринимал их как попутчиков еще от Москвы, которые полтора месяца назад рассеялись, каждый по своим делам, на Североамериканском континенте, а теперь снова собрались ради общего дела — возвращения домой, все вместе, включая и державшегося в сторонке человека в рясе; батюшка тоже пребывал в загранкомандировке, направленный в ту из двух русских православных церквей в Северной Америке, которая подчиняется московскому патриарху.
В обратном движении не было, правда, прощания с иммиграционным инспектором Хейсом и американскими таможенниками: как человек, улетавший из США, Американист не интересовал американские власти, и всего лишь клерк из авиакомпании «Эр Кэнада» проверил его паспорт, оформляя билет в Нью-Йорке, и оторвал ту анкетку неиммигранта, по которой инспектор Хейс поставил свой штамп в начале путешествия — «Допущен в США» (на сорок пять уже истекших дней).
В Америку они летели вслед за солнцем, удлиняя октябрьский день. Теперь декабрьское солнце успело пройти над Монреалем на запад, и, разместившись в рейсовом «Ил-62», пришедшем из Москвы, они летели на восток, навстречу солнцу завтрашнего дня, сокращая долгую зимнюю ночь.
Наш самолет, наши летчики и стюардессы, наши светящиеся табло, аэрофлотовские запахи, еда и напитки, полотенца и салфетки, и пусть ие во всем на мировом уровне наш сервис и комфорт, Американист в эти первые часы решительно ие годился в критики Аэрофлота. После полутора месяцев скитаний кругом слышалась родная речь, она была главной, и ты опять в своей среде, свой среди своих, и тебя обволакивает и баюкает чувство дома.
Медитациями на пути домой он почти никогда не занимался, и этот путь не оставлял следов в его дорожном дневнике. Разрядка, в некотором роде межконтинентальная, царила в радостном возвратном движении. Внутреннее напряжение сменялось расслаблением, и даже течение времени как бы замедлялось в московском бытии Американиста, вернувшегося из Америки. И в песочных часах запас, как ни трудно его определить, опять был равен продолжительности всей жизни, а не просто очередной загранкомандировки.
Родные лица, выглядывающие из-за барьера таможенной зоны в Шереметьевском аэропорту, редакционный шофер, узнавание заснеженных окраин Москвы, знакомый дом и двор, лифт, дверь — и встреча в стенах своей квартиры. Хорошо прилетать из командировки в пятницу. Он вволю отоспался и привел биологические часы своего организма в соответствие с московским днем и ночью за окном. Съездил на редакционную дачу в Пахре и после баньки, расслабившись, посидел с другом за столом, и на земле лежал белый снег, и в снегу пестрели стволами голые березы, было холодно и щемяще просторно, и он снова испытал сладостную власть родной природы и неизъяснимое желание раствориться в ней.
Близкие снова были близко, не дорогие иконописные образы памяти, а люди в своем повседневном бытии,— и он уже не мог им сказать, как тосковал вдалеке, и чувства его как бы спрятались — до новой разлуки.
Каждое утро он ездил на работу. Давным-давно редакция стала вторым домом, по в первый рабочий день по возвращении он с какой-то робостью и стеснением входил в знакомое здание, как будто боясь, что никто его там не узнает, что все его позабыли. В длинных коридорах почти все были на короткой ноге, запанибрата. Одни удивлялись: чего-то тебя долго не было видно? Из чего он заключил, что не так уж внимательно даже свои читают газету. Другие спрашивали: Ну как там, в Америке? — и не ждали ответа. Он так долго писал в газету об Америке, что его ответы как бы подразумевались, не представляли интереса. Когда он был молод п еще не стал американистом, расспрашивали его подробнее.
Это был дом, а не заграница, и дома он был известной величиной и шел по жизни в рядах своего стареющего поколения, и его друзья находились в возрасте всезнающих людей, переставших забивать голову подробностями, а коллеги помоложе, набирающие опыт и силу, с не утоленным еще любопытством, стеснялись его расспрашивать.
Что еще? Его корреспонденцию о католических епископах и антивоенных настроениях в конгрессе, переданную из Нью-Йорка, опубликовали. Больше ничего от него не требовали, никаких итоговых кусков. Лишь бухгалтерия запросила финансовый отчет, и он составил и сдал его вместе с остатком казенных долларов.
Работа Американиста, когда он был дома, в Москве, состояла в основном в чтении текущих материалов и писании о текущих политических событиях, касающихся отношений двух стран. После первых дней раскачки он занялся этой привычной московской работой, тем более что отношения лихорадило больше обычного, американцы вели дело к размещению в Западной Европе своих ядерных ракет средней дальности, и вокруг этой проблемы разворачивалась ожесточенная идеологическая и политическая битва.