Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 84

И воскресную, солнечную, дышащую радостью жизни толпу молодых и старых людей па широких парадных ступенях знаменитой сокровищницы искусства — музея Метрополитен…

Ему хотелось дать галерею выразительных живых портретов ныо-йоркцев, выпустить их всех на экран и не спешить, чтобы телезритель вгляделся в их лица п по возможности углубился в их жизнь.

Чем выше нью-йоркские небоскребы, чем громаднее мосты через ныо-йоркские реки, заливы и проливы, тем меньше фигура человека, построившего их. Но никакая современная гигантомания не в силах отменить мудрую истину древних: человек — мера всех вещей. Каково ему, человеку? Как он кует свое счастье? Вместе с другими или против других? И что выковывает?

В замыслах был и проспект богачей — Пятая авеню с ее безлюдными тротуарами и ливрейными швейцарами в подъездах, но что могут сказать эти замкнувшиеся в себе городские крепости богатства? Времена вызывающей роскоши кончились вместе с королями и феодалами. Богатство если и показывает себя, то в укромных местах, в загородных поместьях, а в городе оно маскируется и таится, чтобы не дразнить народ. Для Американиста Нью-Йорк был Нью-Йорком пестрой улицы, половодьем народа, плебса.

Когда наступал вечер и съемки прекращались, ои ходил по улицам с блокнотом, занося в него наблюдения, которые могли пригодиться для фильма. Или сидел у себя в номере перед телевизором. Одна из задач была в том, чтобы показать Нью-Йорк в двух контрастных темпах. Чтобы улицу с ее хаосом и естественной взъерошенностью перебивал показ новостей и рекламы — самодовольные телевизионные мужчины и женщины, которые самим видом своим — и только видом — претендуют на особые, фамильярные отношения с жизнью, судьбой и даже историей. Два темпа — естественный, несколько угрюмый темп улицы и развязно-подпрыгивающий, залихватский, цинично-небрежный темп в отражении жизни на телеэкране. Как сопровождение, как индикатор темпа — бегущие по телеэкрану электронные строчки круглосуточных новостей. И эти же строчки — как перебивка, как переход от частного и личного к общему, или обезличенному.

Воспоминания — волшебные очки, через которые глядишь в прошлое. У каждого свои глаза и свои очки, подогнанные по глазам прожитой жизнью. Один человек через волшебные очки своих воспоминаний с необыкновенной отчетливостью видит свое прошлое, а другой ничего бы в них не увидел, потому что в его воспоминаниях — его жизнь и глядит он на нее через своп волшебные очки. И есть память войн и революций, разрух и голода, сейсмического масштаба потрясений и общего крайнего напряжения, тех эпох, которые переживаются всем пародом, глубоко врезаются в сознание и образуют народную, историческую память. В этой памяти — опыт народа и общества, давшийся ценой героических усилий и больших жертв. Совместно пережитое питает чувство народного единства и сказывается на поведении и общении людей даже в их повседневной будничиой жизни.

В отношении воспоминаний, а порою и общей памяти международник, долго живший за границей, — особый и в чем-то ущербный человек. Он не может’ разделить воспоминания своих заграничных лет со своим народом, потому что его народ жил дома, а не за границей и происходившее за границей не переживал. И он не может в полной мере разделить свои воспоминания с чужим народом, среди которого жил, потому что не был частицей этого народа и, соответственно, на происходившее с ним смотрел глазами постороннего человека, пусть даже объективного и доброжелательного.



Американист хотел бы показать Нью-Йорк, как он его видел, тем соотечественникам, которые его не видели. Но как мог он телевизионными картинками показать свои воспоминания, более того — уроки жизни, полученные им от этого города? И кому нужны эти уроки? Американцам? Вряд ли, потому что в них всего лишь опыт постороннего. Своим? Нужны ли своим уроки, взятые у чужой жизни? Что ж в итоге? Потерянное время? Иногда так ему и представлялось: да, потерянное, к тому же осложнившее всю жизнь, какие-то заграничные объезды вместо своих путей. Иногда же он не считал это время потерянным. Совсем наоборот. Он прожил там шесть с лишним лет на четвертом десятке своей жизни, в ту пору, когда молодость встречается с первой зрелостью. Списать эти годы?

С молодостью человек расстается неохотно и, как правило, с запозданием. Американист уезжал из Нью-Йорка в возрасте примерно сорока лет, но еще чувствуя себя молодым и с молодой страстью отрицая крайне ожесточивший его город. Потом начались странные вещи. Чем дальше он отходил от этого периода своей жизни, тем пристальнее в него вглядывался. Это была, пожалуй, тоска по ушедшей молодости. Вместе с ней, казалось ему, он оставил в чужом городе и лучшие годы своей жизни, во всяком случае самые полные. Вот почему с волнением увидел он в ночи небоскребный силуэт Манхэттена, когда очутился в Америке и транзитом проследовал через Нью-Йорк в начале нашего повествования.

Тогда, в те нью-йоркские годы, он вошел во вкус роботы и работал много, не потеряв, однако, молодой безоглядности и способности веселиться в дружеском кругу. Он не принимал себя всерьез, а это до поры до времени помогает жить. И его друзья из советских корреспондентов были полны жизни и молодого бескорыстного интереса к ней.

Тогда в американском городе на Гудзоне Американист поставил, можно сказать, несколько личных рекордов. Во-первых, написал рекордное число материалов в свою газету, не гнушаясь и мелкими заметками, потому что не принимал себя всерьез и был здоров как бык и ложился спать не раньше двух-трех часов ночи, что вызывалось, впрочем, рабочей необходимостью: именно глубокой ночью он диктовал свои опусы по телефону или возил их па телеграф. Во-вторых, тогда он просидел рекордное в своей жизни время на заседаниях, дневных и ночных, в советах (прежде всего в Совете Безопасности), комитетах и подкомитетах ООН, ни разу не поддавшись дремоте. В-третьих, прочитал и перелистал рекордные, для себя, тонны газет, журналов, пресс-бюллетеней и телетайпных листов (но отнюдь не книг, на которые газетчику не хватает времени). В-четвертых, побывал на рекордном числе митингов и демонстраций, а также в редакциях и университетах, в прибежищах Армии спасения, где опекают людей без крова и куска хлеба, и в рекламных агентствах, от активности которых ослепительным блеском сияет фасад «общества изобилия», на шумных сходках волосатых хиппи и на предвыборных собраниях. И провел рекордное время у телевизора, тогда еще черно-белого, сосредоточившись на последних новостях (прежде всего вечерних, прежде всего но каналу Си-Би-Эс, с ведущим Уолтером Кронкай- том, который ушел теперь в отставку — и в историю) и отворачиваясь от кинокомедий, детективных фильмов и развлекательных шоу — из-за нехватки времени (впоследствии об этом сожалел как о пробеле в своих американских знаниях).

Кстати, еще раз о времени. Времени всегда было в обрез. Американисту некогда было даже осмыслить, что с ним происходит. Он не заметил, как стал в Нью-Йорке профессиональным журналистом — и американистом. Но в Нью-Йорке у него недоставало времени на Нью-Йорк. Впрочем, есть ли у нас время в Москве на Москву? И можно ли объять необъятное?

В Нью-Йорке он слабо знал Бруклин, Бронкс и Куинс, но исколесил и исходил Манхэттен. И многое там хорошо знал: Вест-Сайд в районе Семидесятых улиц, Бродвеи от Восемьдесят шестой до Сорок второй, Центральный парк, Мидтаун, Бэттери-парк и южную оконечность острова, Сто двадцать пятую в Гарлеме, наизусть дорогу до аэропорта Кеннеди и в поселочек Бейвилль па заливе, где летом дважды снимал с семьей дачу. Знал всех газетных киосков на своем отрезке Бродвея и разных чудаков вроде дамы с собачкой, которая так прогуливала свою собачку, чтобы поводок в ее руке был вечно натянут, помогая скрыть протез на левой ноге, и продавцов, официантов и барменов — и просто жителей. 11 просто примелькавшихся прохожих, которые, оставшись незнакомыми, шесть лет шли по бродвейским тротуарам через его жизнь, как и он — через их жизнь.