Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 84



Меньше бумаг осталось от трехлетнего каирского периода. Газеты в Египте были, не в пример американским, тощими, страна меньше и как бы локальнее, информация — куда скуднее, а сам Американист, чуть было не ставший тогда арабистом, моложе и непоседливее, еще не втянулся как профессионал в дело бумагомарания — и бумагособирания.

Вырезки обильного нью-йоркского периода были тематически рассортированы по большим желтым пакетам, некогда глянцевитым, а теперь уже выцветшим и обтрепанным. Более поздний вашингтонский период помещался в открытых и лучше сохранившихся, тоже приятно глянцевитых папках светло-фиолетового цвета. Когда-то эти папки гляделись еще лучше на специальных держателях в ящиках металлических канцелярских шкафов, и, выдвинув с изящным шорохом и щелканьем нужный ящик, Американист мог в мгновение ока найти любую из них. Но шкафы остались в вашингтонском корпункте, а папки, перекочевав в Москву, навалом лежали в книжных тумбах, сколоченных издательскими столярами.

Он даже и не вспоминал об этих своих пакетах и папках. В тысячах газетных и журнальных вырезок его рукой были подчеркнуты мысли и факты, которые когда-то казались ему важными и интересными, которые касались бесчисленных событий американской жизни,— на осмысление и торопливое газетное отражение этих событий он не жалел серое вещество своего мозга. Но теперь ни вырезки, ни мысли, ни события почти не интересовали его, во всяком случае у него не было времени к ним возвращаться. Как газетчик он работал с сегодняшним днем.

Но он все-таки не избавлялся от бумажного хлама. Человеку жалко не только плодов, по и следов своего труда.

Руки не доходили до этого архива. И не поднимались его выбросить.

Когда же порою по той или иной служебной надобности он перечитывал свои и чужие давние статьи, то с усмешкой думал, что нет более верного способа устареть, чем изо дня в день самозабвенно отдаваться потребе дня и что, с другой стороны, для всех бегущих по-газетному, ноздря в ноздрю с временем, единственный способ спастись от этой мстительной истины как раз и состоит в том, чтобы продолжать бежать и бежать не оглядываясь.

Среди пудов бумажных вырезок в хаотичном архиве Американиста хранилось всего лишь несколько фунтов тетрадок и блокнотов, им исписанных, дорожные дневники. Он привозил их обычно из поездок, когда душа наполнялась живыми впечатлениями. Этими записями он дорожил, как дорожат книжные люди знаниями о жизни, добытыми пе из книг или газет, а собственноручно. Его тянуло к этим тетрадкам и блокнотам, он держал их в заветном месте, перечитывал, тоже иронически усмехаясь над собой, но иногда вдруг и гордясь, и в такие минуты вдруг возникало желание подбить какие-то литературные итоги. Вне газеты.



Его терзало опасение, свойственное людям в возрасте свыше пятидесяти лет. Так и уйдешь из этого мира, думал он, не рассказав того, что никто ведь за тебя не расскажет, ради чего, быть может, ты и родился и прожил жизнь именно так, а не иначе. В тетрадках и блокнотах его вдруг обжигали его же собственные, давние и забытые слова, родившиеся в дни сильных потрясений, когда трагически прерывался обыкновенный ход времени и он хоронил мать и отца, неожиданно рано умерших друзей. Это были слова о горечи утраты и всякий раз еще н о том, что дорогие люди ушли не высказавшись. II е в ы- сказанность мучила его в эти дни и сразу же после — их певысказаппость и его собственная. Потрясенный, он как бы вслушивался и вдумывался в их молчание, ставшее вечным, и пытался понять его. В молчании были урок и упрек. Но набегали новые дни, новые будпи, и потрясение сходило на нет. До новых потерь, которые заставляли задуматься не о быте, а о бытии, о тайне, смысле и итогах жизни. Время от времени, отрываясь от своих газетных статей и очерков, он силился высказаться, и среди его бумаг покоились и пылились несколько подступов к автобиографической повести.

«За рамой» — называлась одна из таких попыток. В тяжелой стальной раме на стальном столе верстается газетная полоса. Все, что не входит в раму, что не нужно газете, беспощадно отбрасывается, как лишний, ненужный металлический набор, остается за рамой. В молодости проблем не было, все умещалось в раму. А теперь он брался за тему, которая в хронике мировых событий и уголовных происшествий не сходила с газетных страниц, но в сокровенном, философском своем смысле всегда оставалась за рамой,— тему жизни и смерти, или, как точно определил ее один современный писатель, тему жизнесмерти. После пятидесяти, даже в мирное время, жизнь становится жизнесмертью, остающиеся в живых все чаще хоронят своих сверстников и вместе с ними — часть своей жизни, часть за частью, готовясь к неизбежному.

«...По этой площади я хожу тридцать лет — на работу, с работы и во время работы, а также в выходные и праздничные дни,— писал он, имея в виду знаменитую московскую площадь, на которой располагался внушительный комплекс зданий его газеты.— Скольких их уже пет, давних знакомых, что изо дня в день ходили по этому проезду и этой площади и загибали за угол на эту улицу, и казалось, что пам встречаться тут вечно, а теперь нет ни старого душного кинотеатра, ни соседнего старого, фамусовского дома, ни пивного бара п аптеки через площадь, ни шашлычной, в которую можно было попасть прямо из пивного бара, ставшего перед своей кончиной молочным. А знакомые неузнаваемо состарились или ходят по другим улицам и площадям или уехали на годы и годы. Или навсегда исчезли. Да, умерли. А нам пришло время надоедать молодым присказкой: когда мы были молоды... Когда мы были молоды и редакция помещалась в конструктивистском здании из серого бетона с круглыми окнами-иллюминаторами на верхнем этаже, мы были мальчиками на побегушках и нам доставались иногда обязанности похоронной команды — умерших ветеранов, не ведая одышки, приносили мы в конференц-зал на шестом этаже, а потом, после панихиды, после речей, в которые не вслушивались, на молодых и здоровых плечах спускали гроб вниз, к автобусу, по широкой белой мраморной лестнице. В обычные дни по этой лестнице мы прыгали через три-четыре ступеньки, сбегали вприпрыжку, съезжали по перильцам упругими молодыми задами в мятых, полированных, единственных брюках. Были веселы и работали по ночам, и газета выходила глухой ночью, а летом уже и светало, и после дежурств немецкие трофейные кургузые БМВ развозили нас по квартирам…

По квартирам? Оговорка сегодняшнего дня. Даже угла не было в первые недели работы в редакции. Выпускник престижного международного института был бездомным в Москве, ночевал в общежитии на Стремянном переулке, где прожил три года,— был август, каникулы, общежитие пустовало, знакомый комендант пропускал вчерашнего студента, но постельного белья не давал, вот и спал на голом матраце, грезя о новой жизни, один в комнате на втором этаже, где стояло шестнадцать железных коек в два ряда…

Так вот, жили мы беспечно и нетребовательно, в загранкомандировки нас еще не пускали, но зато мы быстро стали безотказными мастерами на все руки и знатоками всех стран, и почему-то именно в ту пору легко давался жанр передовой статьи. Молодое ощущение бессмертности было в нас, когда в черно-красных гробах мы спускали с верхнего этажа на своих плечах усопших ветеранов. Как быстро пронеслось время! Теперь другим молодым дано ощущение бессмертия, другому поколению. И странное чувство щемит тебя на той же знакомой площади в теплый день еще одной весны, когда радуешься солнышку и видишь густую, улыбающуюся — и преимущественно молодую — толпу московских солнцепоклонников и в ее гуще, всего лишь седыми и серыми вкраплениями, поколение, которое уходит, и понимаешь, что ты — его часть, что по этой площади мы не просто ходим, но и проходим, и тот, бронзовый, вечный, задумчиво стоящий над толпой, прекрасно сказал и об этом: «Увы! На жизненных браздах мгновенной жатвой поколенья, по тайной воле провиденья, восходят, зреют и падут; другие им вослед идут...»