Страница 11 из 59
Тот раскрыл было рот, но потом с яростью всадил топор в смолистый закрученный сук, а Платон откровенно и от души рассмеялся. Ему нравились эти, такие разные по характеру, ребята. И работа начинала нравиться. Пусть были неспокойные времена, пусть деды в чем-то провинились перед народом, но жизнь шла своим чередом…
Лес гудел. С разных концов доносилось урчание тракторов, залихватская трескотня бензопил, дробное постукивание топоров. Падали деревья, и на том месте, где еще вчера хоронилась под ними чахлая травка, бликами играло солнце…
Корешов отчего-то видел только эти руки. Они лежали на красной скатерти и были бугристыми и выщербленными. Они чем-то напоминали распластавшиеся для отдыха крылья птицы. Но по мере того, как говорил Наумов, руки эти стали оживать. Сперва едва заметно пришли в движение пальцы. Они начали отбивать мелкую дробь, потом на миг замерли — и собрались в кулак. Иван Вязов приподнял плечи и посмотрел в затихший зал. На лицах у рабочих — живое участие к Волошину. Поговорили, повозмущались, а теперь готовы простить — уж таковы люди. Вот и Наумов больше говорит о заслугах мастера, чем о его вине. Нет, Ивану Вязову такая мягкость не совсем нравится. Конечно, он не имеет права навязывать свое мнение, будь он хоть трижды секретарь партийной организации. Но сейчас и не партийное собрание, — общественный суд.
Правда, и Волошину несладко. Он сидит, как подсудимый, у самой сцены, на табуретке, и Вязову видна его покрасневшая шея и спутанные на затылке волосы. Волошин облокотился на колени, смотрит в пол. Леденеет, наверное, его спина, ведь какой позор ему, гордецу, приходится переносить…
Когда Наумов кончил говорить, в зале одобрительно загудели. Все, кажется, присоединились к мнению начальника лесоучастка — наложить на Волошина «административное взыскание».
Вязов еще раз посмотрел на затылок мастера, потом встал и медленно направился к трибуне. Сапоги его гулко стучали по сцене. Наумов переглянулся со стариком Сорокиным: что еще надумал Иван, ведь вопрос ясен. Не доходя двух-трех шагов до трибуны, Вязов остановился, как бы нехотя, всем туловищем повернулся к залу и так остался стоять — расставив ноги, полусогнув в локтях руки, большой, нескладный.
Зал насторожился.
Волошин поднял голову, встретился глазами с Иваном и тотчас опустил их.
— Я выскажу на этот счет свое мнение, — выговорил Иван, переступив с ноги на ногу. Заверещали половицы. — Полушкина осудили правильно, но почему так легко простили Волошина?! За его старые заслуги, за авторитет! — Он сделал шаг вперед. Косо падающий свет от электрической лампочки сделал его лицо будто недопроявленным. Остро обозначились скулы и четырехугольный подбородок; в ложбинке между подбородком и сухой, растрескавшейся губой схоронилась тень.
— Волошин, как баба, смалодушничал перед Полушкиным! — рубанул неожиданно ладонью Иван. Ноздри крупного носа затрепетали. — Ишь, испугался, семья разрушится! А на чем, извольте спросить, крепость этой семьи держится? На деньгах! Да никакой крепкой семьи и не было!.. И ты, Анна, не плачь, — обратился Вязов к женщине, сидевшей рядом с женой Волошина в первом ряду. Та тихо, стыдливо всхлипнула в концы по-бабьи повязанного платка. — Конечно, ни я, ни Волошин тебе мужа не заменим, но и Полушкин тебе не муж… Младшие дети в круглосуточном саде находятся, старшие в интернате живут и учатся. Государство их одевает и кормит… Много ли им муж помогает, а? Об этом-то Волошин должен был знать. А если так, то непонятно, почему он пошел на сделку со своей совестью! Полушкин все деньги, которые зарабатывает, на книжку кладет, а живет на те, что ты зарабатываешь, Анна…
Теперь все головы сидевших в зале были повернуты к Анне. Полушкин на общественный суд не явился, ссылаясь на недомогание. Но едва ли он обрадуется решению общественного суда — ходатайствовать перед народным судом, удерживать из зарплаты Полушкина в течение шести месяцев двадцать пять процентов.
Вязов сделал паузу, тоже посмотрел на Анну. В его голове теснились противоречивые мысли. Мог ли он вмешиваться в личную жизнь, выносить ее на обсуждение людей? И в то же время он чувствовал свою правоту. Вязов не стал произносить последнего слова: придет время, и Анна сама поймет — жить или не жить ей с Полушкиным.
— Мое предложение такое: пусть Волошин возместит государству ущерб, понесет наказание в такой же мере, если не в большей, чем Полушкин. — Иван повернулся медленно и, не спеша, словно каждый шаг ему давался с трудом, возвратился на свое место.
Платон видел, как руки его снова распластались на красной скатерти. Единственное, чего он не заметил, — это пульсирующей жилки на запястье.
— Пр-равильно, Иван! — откуда-то с задних рядов выкрикнул Софа Хабибулин, бригадир сплавщиков. Несмотря на теплую погоду, он носил шапку из заячьего меха. Она служила мишенью для насмешек всего поселка.
— А ты выйди и скажи, чего из угла митингуешь, — постучал по столу карандашом председательствующий Поликарп Данилович Сорокин.
— Батя-то, батя, — толкнул локтем Корешова Виктор. — Будто и взаправду судья…
Но Платона занимали сейчас другие мысли. Он видел, как голова Волошина клонилась все ниже. И ему вдруг стало жалко старого мастера, по-человечески жалко. Ведь дожить до таких лет честно, чисто, иметь такой авторитет и, на тебе, сорваться, предстать перед товарищеским судом. Неужели вот так же сорвался когда-то и его дед, Панас Корешов? Неужели человек не может прожить жизнь без этих срывов, чтобы не споткнуться? Ведь и дед, наверное, был тоже честным, командовал партизанским отрядом, боролся за Советскую власть. Что его заставило перекинуться к бандитам, поступиться своей честью? «Поступиться своей честью»… — Платон не отрывал взгляда от сгорбленной волошинской спины, точно на ней был написан ответ на его вопросы.
— Жалко Волошина, — признался Платон Виктору, стараясь сохранить равновесие на тонкой жердочке, переброшенной через топкое место.
— Чего жалеть, — отозвался Виктор. — Раз заслужил — получай. Легко еще отделался.
— А если бы… — Платон оборвал на полуслове, взмахнул руками, соскользнул с жерди, нога по щиколотку увязла в липкой грязи. — Фу, черт!
— Это тебе не асфальтированные улицы, — рассмеялся Виктор. — Ты о чем хотел сказать?
— Да так, — Платон уже выбрался на сухое место и вытирал сапоги о траву. Он хотел признаться Виктору, но передумал. Странно, но Платон под впечатлением собрания вдруг впервые пожалел деда. Нет, пожалуй, не то слово, не пожалел, а ему хотелось, несмотря ни на что, думать о нем хорошо. Но как можно было так думать, если люди давно вынесли ему свой приговор.
Платон заметил, что старик Сорокин как-то странно поглядывал на него. Однажды в субботний вечер, когда Платон и Виктор рано возвратились с работы, он отозвал Корешова в сторону и прямо спросил:
— Не сын ли ты Ивана Корешова?
— Если и сын, то что, из квартиры выгоните? — помрачнел парень.
Старик даже сплюнул.
— Балда! Чего боялся, чего скрывал?
— Я не боялся и не скрывал, — ответил Платон запальчиво. — Что же мне на всех перекрестках теперь кричать, что мой дед предатель! Я просто о нем до приезда сюда и не думал…
— Не думал, — повторил Поликарп Данилович, все еще сердито поглядывая на Корешова. — Такая вы сейчас молодежь пошла, что дедов своих ни в копейку не ставите.
— Мне своим дедом хвалиться нечего.
— Да не обижайся. — Старик положил руки на плечи Платона. — За деда своего вины не принимай.
Старик Сорокин ушел в избу.
— Что это батя с тобой объяснялся? — спросил Виктор. — Его хлебом не корми, а дай мораль почитать…
— Не о том речь. Видишь ли, здесь когда-то жили мой дед и отец… Дед командовал партизанским отрядом, потом председателем волисполкома был, потом, — Платон с шумом потянул в себя воздух, — потом будто бандитом стал…
— Интересно-то как! — восхитился Виктор.