Страница 18 из 81
— Не буду мешать, — сказал Панаев. — Дела у меня никакого нет, просто так зашел…
— Нет, нет, не уходите. Мне тут осталось совсем немного. Вы можете подождать пять минут?
— Могу, конечно.
Панаев сел на диван, закинул ногу за ногу, закурил и протянул руку за книгой, лежавшей на столике возле дивана. Небрежным и плавным жестом уверенного в себе, удачливого человека раскрыл книгу на середине, с наигранным удивлением высоко поднял брови, перелистнул несколько страниц, пожал плечами.
— Всё! — Белинский бросил перо и повернулся к гостю, захватив боковым зрением конец его мимической сцены.
Панаев захлопнул книжку.
— Ну и скука. А слог!.. Язык сломаешь, пока прочтешь, а уж до смысла и не доберешься. Искренне сочувствую вам, Виссарион Григорьевич. Старинных наших авторов, вроде этого князя Антиоха Кантемира, даже «с историческими примечаниями и кратким описанием его жизни», как тут сказано, можно читать только по величайшей необходимости.
Белинский улыбнулся. Встал. Подошел к Панаеву. Взял у него из рук книжку.
— Вы правы, Кантемира нельзя читать без некоторого напряжения. Необработанный язык, вернее сказать, почти нетронутый литературной обработкой, не давал ему возможности быть стилистом, мешал ясности и красоте слога. Но при всей страшной устарелости его языка и стихосложения у Кантемира есть счастливые строки, принадлежащие даже не его времени, а будущему. Вот послушайте:
Мне ли в таком возрасте поправлять довлеет
Седых, пожилых людей, кои чтут с очками
И чуть три зуба сберечь могли за губами;
Кои помнят мор в Москве и, как сего года,
Дела Чигиринского сказуют похода?
Не правда ли, последний стих невольно приводит на память стихи Грибоедова:
Сужденья черпают из забытых газет
Времен очаковских и покоренья Крыма…
А строка «Сколько копеек в рубле, без алгебры счислим» заставляет вспомнить фонвизинскую Простакову. И их довольно много, таких стихов, которые метки, как пословицы, и невольно остаются в памяти.
— Увы, это только строки! — возразил Панаев. — Стоит ли из–за нескольких строк читать столь объемистый том?
— Стоит, — резко ответил Белинский.
— Но ведь Кантемир к тому же не оригинален. Подражания латинским авторам, французским — Горацию, Буало. Помнится, он сам где–то писал об этом.
Белинский продекламировал:
Что дал Гораций, занял у француза.
О, коль собою бедна моя муза!
— Вот, вот, — подхватил Панаев.
Белинский нахмурился.
— Следовать великим, учиться у них и открыто признавать, что тем–то и тем–то ты обязан учителям, не порок, а скорее, достоинство. Но у Кантемира, несмотря на его займы у иностранцев, больше оригинальности, чем у иных наших современников, стыдливо скрывающих те далеко не первоклассные образцы, которым они следуют. Кроме того, ярчайшим доказательством самобытности сатир Кантемира является то, что аббат Гуаско не усомнился перевести их на французский язык, как произведения, которые для французов могли иметь всю прелесть оригинальности. И право, его сатиры — чисто русское явление. Где у Горация он мог бы позаимствовать, например, такое: «Щей горшок, да сам большой». Я уж не говорю о содержании. Он черпал и образы, и словесные выражения из окружавшей его русской жизни. Этот человек по какому–то счастливому инстинкту первый на Руси свел поэзию с жизнью и тем начал собою историю русской литературы. Он дал ей необходимое для России сатирическое направление. Заметьте, лучшие произведения лучших наших писателей — Фонвизина, Крылова, Грибоедова — сатирические. Конечно, самая талантливая сатира не в силах искоренить порок, но она поддерживает в обществе сознание, что порок есть порок. И благодаря, может быть, одной только литературе у нас зло не смеет называться добром, а лихоимство и казнокрадство титуловаться благородством. Возьмите на себя труд чуть–чуть напрячься и преодолеть непривычность старинного языка. Я нарочно не употребляю слова «непонятность», тут все понятно.
Бедных слезы пред тобою льются, пока злобно
Ты смеешься нищете; каменный душою
Бьешь холопа до крови что махнул рукою
Вместо правой — левою (зверям лишь прилична
Жадность крови; плоть в слуге твоей однолична).
Ну, как?
— Неплохо. И почти современно.
— Потому что Кантемир писал о нравах общества, которое нашему доводится родным дедушкой и кое–что передало ему по наследству. А представляете ли вы, как это должно было прозвучать в кантемировские времена? Это же торжественное и неопровержимое доказательство, что наша литература, даже в самом начале ее, была провозвестницею для общества всех благородных чувств, всех высоких понятий. Да, она умела не только льстить одами, но и выговаривать святые истины о человеческом достоинстве. По мне, нет цены этим неуклюжим стихам умного, честного, доброго Кантемира!
Наука и поэзия
1. Письмо о пользе стекла
Ломоносов собирался на обед к Шувалову.
Специально к этому обеду он приказал нашить на парадный кафтан крупные стеклянные пуговицы, вышедшие из моды несколько лет назад.
Михайло Васильевич необычайно долго задержался у зеркала. Слуга обеспокоенно спросил:
— Что–нибудь в одежде не так, Михайло Васильевич? Пуговицы, конечно, нынче такие не носят. Но вы же сами приказали…
— Все в порядке. А пуговицы блестят?
— Блестят, блестят. Я их и мыл и щеточкой чистил. Великоваты, конечно, по нынешнему времени…
— Зато заметны.
— Заметны–то заметны, не хочешь — заметишь.
— Это мне и надо.
Иван Иванович Шувалов — двадцатисемилетний красавец, фаворит стареющей императрицы Елизаветы Петровны — не занимал никакой высокой государственной должности, не жаждал чинов, не хотел власти, но был одним из самых могущественных лиц в России. Императрица исполняла любое его желание, любую просьбу. Если уж о чем брался хлопотать Шувалов, то можно было заранее быть уверенным в успехе.
Не имея вкуса к политике, Иван Иванович чувствовал склонность к искусствам и наукам. Может быть, при других обстоятельствах, занявшись серьезно литературой, живописью или какой–нибудь наукой (сейчас же этим он занимался по–любительски — немного и поверхностно), Шувалов и стал бы неплохим литератором, живописцем, ученым. Однако его положение, обязывающее вести светский образ жизни, в соединении со слабохарактерностью исключало всякую серьезную работу.
Но Ломоносов прощал Шувалову его сибаритство, лень, щегольство за то, что тот, несмотря на все недостатки, искренне почитал просвещение и, главное, безотказно и с удовольствием брался хлопотать и устраивать любое дело, которое обещало России приращение наук и художеств.
Шуваловский дворец на углу Невского проспекта и Малой Садовой был обставлен мебелью из Парижа, украшен дорогими картинами и скульптурами и всякими модными редкостями. Обеды, балы, вечера, маскарады, которые давал Шувалов, равно как и его наряды, служили для придворного Петербурга образцами вкуса и моды.
Ломоносовский кафтан сразу обратил на себя внимание вельможных гостей Шувалова. Михайло Васильевич заметил насмешливые взгляды, но, не подавая вида, нарочно старался встать рядом с самыми завзятыми щеголями, где бы его кафтан особенно выделялся. Он был доволен, его план удавался.