Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 48

Заломин прервал Кукшину — неправильная постановка и демагогия, сказал он, нельзя пугать людей коммунизмом. К тому же уводит в сторону от дела. Кукшина, недовольно ворча, села.

На задней скамейке откликались на каждое выступление, откровенно веселились. Один Валька не принимал участия в веселье: не острил, не скалил зубы, не толкал в бок товарищей. Он то слушал, то не слушал и, не отрываясь, смотрел на Любку. Временами на него накатывал страх. Он не знал, что может сделать с Любкой этот суд, но слышал, как угрожали ей, и боялся: а вдруг правда выбросят вон из Москвы, отправят на Север?

Будь Валька здоров, как Пашка, и красив, как Аванес, он не боялся бы и не грустил. Ну, выселят. А он тотчас за ней: «Прошу руку и сердце, отдаю всего себя», или как там говорится. Или просто, от души: «Не могу без тебя ни одного дня жить».

Но Валька кругом урод: хромой, заикается, уши торчат, как все равно ручки у сахарницы. В лице никакой симпатии. В Любкиной компании он держится крепко, его уважают, потому что он музыкант. Играет на аккордеоне и на гитаре, музыку к словам подбирает и даже может сам сочинять слова.

К Любке он в жизни не прикасался. Молча страдал, когда парни играли с ней, когда она дразнила — целовалась при всех то с одним, то с другим.

Валька знал — никогда не обожжет его Любка поцелуем. Никогда не сорвутся и не покатятся их сердца вместе, как звезды по ночному небу. Другом он ей был верным, настоящим. Но она и не думала об этом. Впрочем, ему одному она призналась, что про балет всем наврала — не училась она в балете, а видела разные танцы по телевизору, в кино и перенимала. Просто ловкая была перенимать. Все-таки это дружба — утешал себя Валька. Открываются ведь только Друзьям.

Зато Валька мог песни про нее сочинять, а они — нет. Вот и сейчас минутами уплывало все — скамьи со старухами, судьи за столом, слова, смех, шум. И возникала музыка. Начинала выпеваться веселая песенка про его, Валькину, грустную долю.

Ах, Любка… Люба, Любочка. Знает ли она про его любовь? Конечно, знает. Ах, Любка, Люба, Любочка — коротенькая юбочка… Ножками своими играет. Красоту их показывает. Ах, Любка, Люба, Любочка, коротенькая юбочка, коротенькая юбочка, высокий каблучок… И кто тобой любуется больше, чем я? Никто!

Но как трудно ему было смотреть на Любку, когда она танцевала с кем-нибудь, не с ним, никогда она не будет с ним. Или когда затевала это свое американское представление, он забыл, как оно называется. Волны ходили по Любкиному телу от затылка до пяток, руки колыхались, как водоросли в реке, и каждая жилка играла в ней, отзываясь на музыку. Глаза она прикрывала и вроде бы забывала обо всем, обо всех. А они с ума сходили от нее, и кто-нибудь, не выдержав, вскакивал — и к ней, она ж убегала, сердилась и долго дулась на того, кто ей помешал.

А он, Валька, должен был менять пластинки на проигрывателе да еще направлять на нее свет — то красный, то желтый, то зеленый из сигнального фонаря, старого военного трофея, забытого здесь давно кем-то из гостей Прасковьи Егоровны.

Понимают ли ребята, что Любка хороша? Ведь так посмотреть — ничуть и не красива. А встанет, а пройдется, а руку поднимет… Хороша, хороша! Как там сочинилось?.. Коротенькая юбочка, высокий каблучок… Нет — веселый каблучок… Коротенькая юбочка, веселый каблучок. Ходил за Любкой Витечка, ходил за Любкой Гришенька, ходил за Любкой Ванечка… и Валька-дурачок… Валька-то видит, что Любка хороша, а они?

Вон Пашка уставил свои буркалы на эту карлицу — Ляльку-пистолетку. А та раскраснелась, располыхалась, то вскочит, то сядет, и все за Пашкино плечо хватается. Арч — тот глаза прикрывает, будто спит, а из-под ресниц тихонько взглядывает на Майку. А Майка втянула голову в пальто. Но знает — Арч на нее глядит, и вдруг розовеет, как ранняя заря. Аванес насупился — зол на Пузыря.

Валька все видит. Все он знает про них, все-все.

…Ходил за Любкой Пашенька… Ходил за Любкой Гришенька… И Валька-дурачок. А потом гитара, одна гитара — та-та-та-там, та-та-та-там, там-там, та-та-та-там!

Музыка играла в Вальке. Музыка плескалась у Любкиных ног, омывала Любку, поднимала Любку — несла по волнам.

Только Любка об этом ничего не знала.



Выступали еще пенсионеры-общественники. Осуждали Любку, стыдили, пробуждали в ней совесть, призывали к порядку. Некоторые обращались к Прасковье Егоровне — мать отвечает за дочь. Хоть дочери исполнилось восемнадцать, но ведь известно, что сбилась она с пути давно. Где ж была мать? Куда она глядела?

Когда обращались к матери, Любка тихонько толкала ее, Прасковья просыпалась, включалась в разговор: «да-да», «а как же», «ваша правда», «чего ж теперь?»

«Доработалась в своей шашлычной до полной потери…» — подумал Заломин, не заканчивая даже мысль. И так ясно — потеряла она все. Зыбится у нее под ногами — вот-вот затянет совсем.

Пожалуй, пора кончать — поздно, материалу хватает, высказались многие, не только соседи. Но у Заломина было странное чувство: будто не сделано что-то важное, не сказано о чем-то главном.

Когда выступала старушка учительница, он тоже вспомнил два случая. Однажды в жаркий летний день, когда три назад, проходил он мимо дома, где живут Сапожниковы, и в настежь раскрытом окне второго этажа увидел двух девчонок. Одна, белокурая, лежала поперек подоконника, положив лохматую голову на скрещенные руки, другая — маленькая, черноволосая — сидела, подтянув колени к подбородку. Обе были почти голыми. Солнце секло их горячими лучами.

— Эй, дядька! — крикнули ему из окна. — Иди к нам загорать!

Заломин поднял голову и молча погрозил девчонкам.

— Ой, да он старый! — взвизгнули наверху: — Не грозись, дедушка, ты нам не нужен…

«Ну паршивки, ну поганки», — думал Заломин по дороге домой. Девчонки, конечно, были паршивки, но они больше насмешили его, чем возмутили.

Другой случай — уже посерьезнее — был прошлой осенью, в конце сентября. Еще стояла теплая погода. Они с женой вышли перед сном пройтись. Вечер был хорош, но уже холодало. Было что-то около десяти, фонари зажглись. Народу на бульваре было много — теперь ведь пожилые взяли привычку гулять перед сном, кислороду набираться.

Заломин увидел: впереди возле скамейки толпятся. Неужели все еще в домино стучат? Сказал жене — подойду взгляну. Она ходит медленно, ноги плохие. Подошел и видит — на пустой скамейке спит сидя обмякшая Любка: щекой лежит на спинке, сама сползла на край. Вокруг стоят всякие люди, говорят разное: «Пьяная, вином пахнет»; «Милицию надо позвать»; «А вы что беспокоитесь — вам-то что?»; «Может, больная…»; «Эй, девушка, очнись!»; «Да оставьте вы ее в покое!»

Заломин подошел, потряс Любку за плечо. Она открыла глаза, села: «Отстань, не пойду, говорят вам, не пойду, пошли вы…» Заломин не отпускал: «Поднимайся, поднимайся, поздно, домой пора, темно…» Любка стала отталкивать его руку и ругаться. «Слушайте, оставьте девушку», — сказал строго молодой мужчина, за которого держалась беременная женщина. «Стыдно, вы ей в отцы годитесь», — пропищала маленькая кривобокая старушка. Хорошо, подошла жена, сказала: «Люба, давай мы тебе поможем, поздно уже, вставай, пошли», и Любка сдалась. Они повели ее вдвоем, и долго еще догонял их, свербил в ушах визгливый голос: «Народят, распустят до полной срамоты, а потом под ручки водят!»

Когда Заломин вызвал Любку первый раз по заявлению соседей, он напомнил ей этот случай. Она сказала: ничего особенного, пошла в кафе с двумя не то чтоб с незнакомыми, но и не совсем знакомыми. Пили разное, хуже нет так пить. Когда вышли, она хотела домой, а они ее потащили куда-то. Она упиралась, стала браниться, они взяли да ушли, оставили ее на бульваре. Развезло ее, вот и все. Что особенного?

Об этом факте из Любкиной жизни Заломин тут не говорил. Может, вправду забыл, может, хотел забыть — хватало бесчинств и без этого.

Любка устала — устала сидеть, устала слушать. Она уже не чувствовала себя артисткой на сцене. Очень хотелось встать и уйти. Но уйти было нельзя. Только мысли ее разбредались, куда хотели. Вдруг вспомнился совсем ни к месту недавний случай — забавный, даже смешной.