Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 48

По пятницам Любка с Прасковьей ходили в Чернышевские бани. Баня была Прасковьиной причудой — ванной она брезговала. Любка привыкла к бане с детства и тоже полюбила банное мытье. Все вещества в ней обновлялись в этот вечер.

В прошлую пятницу, выйдя из мыльной следом за матерью, Любка задержалась у потускневшего зеркала на пути в раздевалку и посмотрела на себя удивленно. Это была она и не она. До скрипа намытое розовое тело блестело в дрожащих прозрачных каплях. Колени, ступни, уши, щеки горели алым пламенем. Любка подняла руку и провела по мокрым волосам, натянутым со лба к затылку, тронула тугой узелок, заколотый двумя шпильками, и усмехнулась — совсем деревенская девка. И вдруг замерла в ужасе, аж пупырышки пошли по телу… Рядом с ее бело-розовым сияющим отражением возник образ костлявой старухи — сморщенные отвисшие груди, синеватая кожа, узластые суставы. Седая голова с пролысью тряслась, уставив в Любку черные глазницы. Вдруг запавший рот приоткрылся, и старуха сказала простуженным голосом:

— На красоту свою залюбовалась?

И тут же Любка узнала старую банщицу.

— Нет, я некрасивая, — сказала Любка просто.

— Некрасивая, а скусная, — ухмыльнулась старуха, дернула шнурок на шее, вытащила спрятанный под мышкой клеенчатый мешочек, достала папиросу и зажигалку. — Муж-то небось любит?

Любка только собралась ответить, что не замужем, как старуха добавила:

— А родишь ты, милая, легко. Первенького — мальчишку. Вот увидишь, попомнишь меня тогда. Только не говори никому, молчи, а то не сбудется. Умолчишь?

Она повернулась и ушла в мыльную.

Любка, входя в раздевалку, еще улыбалась предсказанию старой банщицы. И хоть подумала: «Очень это надо — рожать, уродоваться с ними», но это были не ее, а чужие, много раз слышанные слова.

А когда Прасковья, глядя на смеющееся Любкино лицо, спросила: «Ты чего?», Любка ответила «Ничего, замылись мы с тобой».

Громкий мягкий баритон вернул Любку обратно в суд. Говорил дородный мужчина с проседью в густых волосах — отец Аванеса и Арча, Ступанян.

— Веселые вечеринки в тридцатой квартире — бич нашей жизни! Они вовлекают молодежь всего квартала, сбивают с пути, закруживают им головы. Видели мальчишку? Ему и четырнадцати нет, а он уже к ней ходит…

— Не пускает она меня! — крикнул отчаянно Юрка, выдав себя, — он сидел на полу, скрывшись от Заломина.

— …ему надо задачки решать, — спокойно продолжал Ступанян, — а он играет тут в защитника, и вы, товарищ Заломин, ему позволяете. А его надо веревкой привязать к столу…

— Что ж ты своих не привязываешь? — спросили из публики.

— Не могу удержать. Очень плохо с моими, с вашими и с теми, кому восемнадцать, и с теми, кому только четырнадцать, — слышали, как они туда рвутся? Все-все собираются к вам в гости… — Ступанян обратился к Любке с шутливым полупоклоном.

Любке показалось, что и он не прочь побывать у нее, если б не сыновья… Она усмехнулась.

— Не стоит улыбаться, товарищ Люба! Мы, родители подрастающих сыновей, бьем тревогу. И понятно: вы им заморочили головы, а им надо учиться. Не пить, не плясать, а дело делать. Поэтому я прошу наш уважаемый товарищеский суд, и, надеюсь, меня поддержат другие родители, снять Любовь Ивановну Сапожникову с территории нашего ЖЭКа и перебросить ее на другую, более отдаленную территорию Союза. Для нее тоже будет лучше — пусть поработает, подумает, станет на новые рельсы. Я лично готов принять непосредственное участие в этой операции — у меня есть связи в управлении, надеюсь, нам помогут.

Впервые за этот вечер Любке стало страшно. Холодным ветром подуло на нее — из тундры ли, из тайги, она не знала. Этот толстый дядька, все время обшаривавший ее глазами, с виду такой добродушный, оказался жестоким, злым. Он хотел ее выбросить, как ненужную вещь, ветошку. Он не сказал, куда, но было видно — хорошо знал куда. А главное: знал, как это сделать.

Любке захотелось плакать. Но она сидела у всех на виду, на высоком месте, под ярким светом — плакать было нельзя.



Зал смотрел на Любку в сто глаз, и глаза эти были недобрыми. Бледные лица, повернутые к ней, не излучали ни тепла, ни участия.

Встревоженно посмотрел на нее несколько раз Конников, этот — с завода. Любка не знала; что тревожит его: речь ли Ступаняна, ее ли судьба или просто жалеет теперь о своей мягкости?

Теплым было только дыхание матери, касавшееся Любкиного затылка. Винным духом, старым табачным дымом дышала Прасковья в спину дочери. Но материнское дыхание не защищало Любку, как раньше, в детстве, не ограждало от враждебных токов. В нем самом таилась теперь губительная сила — чем крепче спала, чем глубже и теплее дышала мать, тем более одинокой и беззащитной становилась Любка.

А что же задняя скамейка — друзья-приятели? И оттуда, с задней скамьи, не доходило до Любки никакого тепла — они забыли о ней! Лялька жмурилась, положив голову на плечо Пашке, Майка прятала лицо за отворотами пальто, цепко захватывая глазами все интересное, Арч и Аванес сидели, опустив головы, уши у них горели. Только Валька и Пузырь таращились на нее.

Забыли, ну да, забыли. Не болели они за нее. Все было как обычно — она их развлекала. Неслышные, неслись к ней выкрики: «Давай, давай, Любка! Покажи, Любка, класс! Перебей бодягу, дай шороху!»

Проглотив слезы, Любка сощурила глаза и вздернула подбородок. Так вот же — не будет она плакать! Не перед кем ей здесь плакать.

Протянула руку девушка в красной шапочке. То не хотела говорить, то надумала. А она и сама не понимала, что ее подняло. Она уже давно обдумала все, ради чего пришла. На главный вопрос она ответила: Сапожникова не такая, как говорят. В научном смысле — нет, просто распущенный, несобранный человек.

Она вот, Женя Горностаева, собранная, а та наоборот. Но сейчас закипели другие мысли, закипели и подняли ее.

— Я считаю, — сказала Женя твердо, — что человек вправе распоряжаться своей судьбой как хочет. Конечно, нельзя мешать окружающим, с этим я согласна. Ну а вредить людям? А губить их — можно? Двое взрослых мужчин, — девушка взглянула на Вырепенникова, потом на Ступаняна, — кричали здесь: «Выбросить, выселить!» Как вы можете так? И почему двух здоровущих парней, ваших сыновей, надо спасать от Сапожниковой, а не ее от них?

И прежде чем сесть, девушка сердито уставилась на Ступаняна.

«Умница!» — сказал кто-то из публики. И тут же кто-то ответил: «Подружка!»

«Вот какая дрянь, а еще хорошенькая», — подумал Ступанян, который успел уже заметить девушку с милой ямочкой на подбородке.

Что Любке стало страшно, что она заморгала, пересиливая слезы, и дрогнули ее губы — увидели немногие, хотя смотрели на нее все. Увидели те, кто, слушая Ступаняна, подумал с тревогой: ой, пропадет, пропадет девчонка!

Среди этих немногих был Миша Конников, был и Заломин.

Только он поднялся, чтобы сказать свое слово, а затем объявить перерыв, как из средних рядов встала запеленатая в черный платок старушка.

— Дайте-ка я скажу, — она отерла рот пальцами. — Хорошая она девушка, Люба, каб не гулящая…

Засмеялись, обрадовались шутке. Но старушка и не думала шутить. Она продолжала:

— Добрая она — правда. Подрослая уже была девочка, а все, бывало, над моим окном на прыгалках скачет — чирк-чирк, чирк-чирк. Мы еще тогда из подвала непереселенные были. Я ей говорю: «Дочка, ты мне последнее солнышко застишь — отойди в сторонку, я, — говорю, — болею». Она отошла, а потом мне веточку принесла тополевую. А я ей: «На что мне ветка, ты бы лучше в молочную сходила — две бутылки сдашь, бутылку молочка принесешь». Она сходила. Я говорю ей: «Вот и спасибо, вот и будешь моей Тимуркой». А она мне — вот даже упомнила: «Я Тимуркой не хочу, я буду ваша Фая…»

— Не Фая, а фея, — Любка улыбнулась далеким теплым дням, из которых вдруг возникла эта старушка. — Это в сказке — фея.

— А по мне, называйся как хошь… И стала она мне в магазин бегать, покуда я не поправилась. Так что хорошая она девушка — запишите там, где надо. А уж если случилось с тобой, дочка, ты возьми да и направься. Извиняйте, коли что не так сказала.