Страница 214 из 218
Юли медленно поднялась с дивана. Она ответила не сразу. Прижала руку к сердцу, столько раз оскорбленному треволнениями последних дней, непроизвольным движением одернула новый пуловер, обратила к профессору прозрачное от худобы лицо. Она не знала еще, что это окажется последней их встречей, но в глубине сердца поняла, что потерпела поражение. Когда полчаса спустя она повернулась к профессору спиной и выбежала из кабинета, ей казалось, это произошло потому, что ее любимый изменил ей, и понадобилось много времени, долгие недели, чтобы до конца разобраться в себе. Дверь за нею захлопнули ревность и оскорбленная женская гордость, но быть затем такой непреклонной, отражать все последующие попытки профессора к примирению, презрительно отвергать все его обещания, не отвечать на письма и, когда профессор подкараулил ее как-то перед домом на улице Изабеллы, повернуться и убежать от него она могла в конечном итоге лишь после этого разговора, который доказал ей крах всех ее любовных усилий и безнадежность любых подобных попыток в будущем.
— Дисциплина самое человечное из всех изобретений человека, — проговорила она, очень бледная, прижав руки к сердцу. — Вы сводите под одну крышу совершенно разные вещи. Дисциплина может быть насильственной, как у немцев, и может быть волей и желанием всего общества… Есть ведь и добровольная дисциплина!.. Вы говорите так поверхностно и безответственно, что я не в силах вас слушать. Мне кажется, вы хотите посмеяться надо мной. Без дисциплины общество погибло бы так же, как и жизнь отдельного человека.
Профессор молча смотрел на дрожащую девичью фигурку, с головы до ног одетую в черное, и не находил ее смешной; она была в сто раз трогательнее и чище, чем ее сложные заблуждения.
— Слушать это невозможно, — повторила Юли, гневно сверкая глазами. — Знаю, я бесконечно глупее и необразованней вас, но… В чем ваша цель?.. Хотите внушить мне к себе отвращение? Вы же знаете, ничто я не ненавижу так, как цинизм!.. Не понимаю. Хотите защитить себя, защищая недисциплинированность?
— Разумеется, — сказал профессор.
— Я верю в человеческий разум и с тем, кто эту мою веру хочет развеять, вместе быть не могу, — продолжала Юли, все более ожесточаясь. — Я верю в то, что человек может быть свободен, лишь добровольно подчиняясь дисциплине, и если вы смеете насмехаться над этой моей верой, тогда…
Ее глаза наполнились слезами, она отвернулась.
— Тот не человек, кто не знает дисциплины, — выговорила она сквозь слезы.
Профессор молчал. Юли подошла к дивану, достала из портфеля носовой платок, отерла глаза. И осталась у дивана, спиной к профессору.
— Я не верю, что ты любишь меня, Юли, — проговорил он, откидываясь в кресле.
Даже на расстоянии шести шагов он видел, как дрожат под юбкой ее колени.
— Не верю, чтобы ты любила меня… точнее сказать, ты любишь не меня, а вот эту так называемую твою дисциплину. И я для тебя более или менее приятный объект, чтобы испытать свои силы.
— Неправда, — прошептала Юли в платок.
— Ты беспощадна, — продолжал профессор. — У тебя уже не находится ни единого слова, которое было бы обращено непосредственно ко мне, а не куда-то мне за спину. Я уже не раз спрашивал себя, кто же может быть твой духовный отец, которому ты время от времени отчитываешься в моем духовном развитии. Подозреваю, но допытываться не буду.
Юли обернулась, посмотрела на профессора.
— В каждом твоем движении таится эта проклятая целенаправленность, — сумрачно продолжал он. — Ты несешь в голове своей оголтелое слепое рвение реформации. О чем бы ни зашла речь — о том, сколько получает моя секретарша, о захвате Прирейнской области, об официанте из «Геллерта», — в каждом твоем слове слышится все та же ликующая последовательность, которую я не могу одобрить хотя бы потому, что, пользуясь ею, ты нелояльна к тому, кто, как ты знаешь, не может отражать твои атаки или отражает их весьма сдержанно, потому что любит тебя.
— Любит? — повторила Юли чуть слышно.
— И у кого поэтому нет иного выбора, кроме как отказаться либо от себя, либо от тебя, — договорил профессор, глядя в окно.
— Любит? — повторила Юли во второй раз, из последнего приюта нежности.
— По-своему, — ответил профессор. Выражение его лица было так необычно, что Юли, потрясенная, некоторое время не могла отвести от него глаз.
— Где вы были вчера вечером? — спросила она совершенно неожиданно даже для себя.
Профессор медленно повернул к ней голову.
— Был занят.
— Где? Профессор не ответил.
— Вы были у Эстер? — спросила Юли и не узнала собственного голоса. У нее было такое чувство, как будто это спрашивает даже не она, а, независимо от ее воли и мозга, тело, язык, голосовые связки, которые, очевидно, в течение всего разговора думали свое и сейчас вдруг потребовали слова. — У Эстер?
— Ты о ней знаешь? — ошеломленно спросил профессор.
— Знаю. Вы были у нее?
— Да, — сказал профессор.
— Я ночью звонила вам на квартиру, — проговорила Юли после минутного молчания, и за это время вся кровь отлила от ее лица. — Вы у нее спали?
— Да, — сказал профессор.
Юли терзала платок. Она стояла посредине комнаты, и ей не на что было опереться, кроме как на этот маленький платок. Тот самый батистовый платок в коричневый горошек, который она купила в честь литературного вечера. Она не произнесла ни слова, машинально крутила и комкала платок; глядевшее в окно солнце освещало ее смертельно бледное лицо, поблескивало на тяжелом иссиня-черном узле волос.
— Даже откровенность ваша отвратительна, — произнесла она особенно глубоким голосом и, бросив последний взгляд на профессора, выбежала из кабинета.
До ее ареста прошел еще месяц. За этот месяц, самый мучительный в ее жизни, она во сне и наяву вновь и вновь прокручивала в душе свой последний разговор с профессором и всякий раз, произнеся эту заключительную фразу, продолжала вести его уже в одиночку, приводя один за другим все возможные доводы ума и все вообразимые упреки отчаявшегося униженного сердца. Собственно говоря, она не могла добавить ничего существенного к тому, что прозвучало в действительности, как будто их спор с величайшей интенсивностью переработал и подытожил все то, что можно было сказать об их незадавшейся любви. Но оскорбленной душе, чтобы не задохнуться, необходимо хоть какое-то удовлетворение: за неимением лучшего, хотя бы пронзить спицей сердце восковой фигурки неверного любовника. В первые последовавшие за разрывом дни, еще скользя лишь по самой поверхности горя, Юли, глотая слезы девственного гнева, всего более мучилась и страдала от того, что профессор позволил ей поцеловать себя в лаборатории — после проведенной с Эстер ночи! — и корчилась всем телом от неутихающего стыда, ибо за три дня до этого они провели ночь вместе. Но миновали дни, недели, обида мало-помалу улеглась, и рана во всю свою ширь заполнилась просто болью.
Она не находила себе места в мире. Из комнаты бежала на улицу, с улицы спешила домой, в темную каморку для прислуги, в постель. Город будоражила на диво прекрасная весна, по залитым солнцем улицам ходили веселые беспечные люди, но Юли брела среди них бездомная, словно внезапно ослепшая. Дома ее осаждали воспоминания. Зенон Фаркаш посещал ее редко, но он был такой большой, высокий и толстый, комнатка же такая маленькая, что он и теперь заполнял ее всю. Так как девушка постоянно о нем думала, ей то и дело мерещилось, что он вот сейчас повернул за угол — хотя ростом он был много выше, походкой — небрежнее, лицом — бледнее, больше и горше, чем тот незнакомец, которого она вдруг за него принимала. Был на лестнице темный закуток, подходя к которому Юли всякий раз ускоряла шаг, боясь — и надеясь, — что из него выступит Фаркаш и наяву продолжит с ней тот нескончаемый спор, который лишь формально оборвался захлопнувшейся за ней дверью лаборатории. Она так безумно о нем тосковала, что дома спешила спрятать лицо в подушку, чтобы не обмолвиться его именем.