Страница 7 из 16
Снежная дорога бежит назад, словно льющийся полосатый полумрак; убегает из-под саней, из-под глаз, торопится, спешит туда, где березовая аллея и кусты, густо запорошенные снегом, сливаются с сумраком ночи.
Хомка не спит, он дремлет, но снится ему что-то очень теплое, хорошее...
***
Привели они, мерещится ему, коней пасти в Ботики (так называют у них болото: вылезаешь из него всегда с черными от грязи ботиками на ногах, как из лучшей гамбургской кожи). Вот он соскочил с кобылы, хорошей кобылы — разжились все же и купили в Городце на Фоминой неделе. Теперь ее нужно хорошенько стреножить. А она размахивает хвостом, ровно очумела, сечет Хомку по глазам, по шее, бьет себя ногами — огромные злые слепни и назойливая мошкара так и липнут к ней, аж до крови кусают. Кобыла хлещет и хлещет себя по бокам, по ногам, вот больно стебанула Хомку кончиком хвоста по самому уху, не стоит на месте, хоть ты тресни. «Эй, ты, ворона! Не спи, замерзнешь!» — кричит кто-то, обгоняя. Но никого нет, это только кажется. «Не-ет, не замерзну»,— шепчет Хомка не то себе, не то кому-то другому. И кричит: «Ногу! Ногу! Чтоб ты околела!..» Пригнулся, боясь, как бы кобыла ненароком не лягнула его копытом, и тянет одну спутанную ногу к другой, свободной. Все напрасно, не дотянуть путо, не хочет стоять кобыла. Наконец ему удается затянуть путы. «У, волкодавина! — кричит он на кобылу, как кричит отец.— В болото! Но-о!» — и гонит в самую топь. Остальные ребята, связав уздечки пучком, тоже погнали лошадей в болото, к кочкам, где растет молодая осока. Там лошади пасутся, увязнув по самое брюхо. Им оттуда не убежать, до господского леса и полей далеко, поэтому смело можно управиться и сходить за раками... Пошли. Легкий ветерок обдает жаром, словно первый пар в баньке. Цветы — белые ромашки, мягкая липучая смолка, желтый лютик — изнемогают под солнцем и лишь изредка, уступая горячему дыханию ветра, покорно колышутся и снова никнут в бессильной истоме. Неумолчно трещат кузнечики, или, как их здесь называют, кобылки, и еще какие-то прыгуны; их невидимый, рассыпанный по всему болоту хор звенит, напоминая звяканье кос под ударами клепала. Ракиты, кустистый олешник, а тем более плакучие ивы на берегу тянутся к теплой, ленивой воде извилистой Плески.
От Ботиков ребята убежали далеко, к омутам, где в норах под корягами прячутся на холодке старые раки. Бежали наперегонки, а как увидели первый омут, припустили что было духу. На бегу расстегивались, скидывали рубахи. Хомка поотстал. Ему, признаться, страшновато было ловить раков: отец припугнул, что вместо рака из норы можно вытащить скользкую змею, и если она укусит — пиши пропало. Но все ловили раков, да и ловить их было занятно: сунешь голую руку в холодную, а в норах еще более холодную воду по самую шею, заберешься под корневище ольхи, нащупаешь среди корявых корней в норке, в иле рака, корявого, твердого, старого, схватишь за броню, чтобы не стиснул тебе пальцев клешней, и тянешь. Вытащил — твое счастье, бросай скорей в траву, пусть там шевелится, сколько ему влезет! И Хомка разделся... Связал пояском рубаху и штаны в узелок, положил рядом с уздечкой, сел на берегу. Опустил ноги в воду, чтобы они чуточку попривыкли. Левой ногой сразу ощутил холод... Из-за пазухи тянет едва уловимым, горьковатым запахом пота; горячий воздух обволакивает тело с крохотным родимым пятнышком на боку, но теперь он уже не обжигает, как раньше; звенит слепень, норовя сесть Хомке на голую спину. Хорошо ногам, приятно, только почему-то все холодней и холодней, телу теплее... Ну, пора! Вот-вот Хомка бросится в воду и поплывет...
— Не спи ты, дурень! — кричит отец, больно дергая его за руку.— Хочешь замерзнуть, что ли? — И выталкивает одним рывком из саней.— Пробегись немного, скоро на заезде отогреемся.
***
На сером, заснеженном пятне ночи вырисовываются черные строения. Доехали наконец! Двадцать верст, поди, отмахали, первые петухи, наверное, уже пропели. На улице маленького местечка или выселков — с часовней, монополькой, лавкой и постоялым двором — тихо, сонно, все засыпано снегом. Лишь в одной хате постоялого двора еще виднеется слабый свет сквозь замерзшие, красно-сверкающие, необычайно красивые, необыкновенные окна; во дворе еще ходят кони, скрипят сани и слышны простуженные голоса мужиков. Однако ворота, двери — все заперто, замкнуто. Да и то сказать — поздно, вечер, ночь. Хата на заезжем дворе поделена на две части: на чистой половине живут хозяева, на черной — коротают ночи возчики. Из хозяйской доносится однообразный, дребезжащий голос старенького ветхозаветника. У него большая белая борода, широкая до плечей и длиной во всю грудь. На маленькой по отношению к бороде головке черная шапочка-ермолка. Старик молится. Он и бубнит, и плачет, и завывает, охает, стонет и поет, жалуется, ссорится с кем-то... Один Иегова, грозный бог иудейский, может разобраться во всех переливах этой страстной, гневной и жуткой молитвы. А с черной половины на чистую, с чистой на черную, оттуда сюда и снова туда расхаживает хозяйка — старая, толстая, неопрятная, удивительно терпеливая жена чистенького, деликатного белобородого дедуси. Против старика она — молодая, не то третья, не то как будто четвертая у него по счету. Ходит, бренча ключами на поясе, мягко ступает валенками по дорожкам из рядна на чистой половине. Когда старик-богомолец смолкает на минуту, громче тикают часы на стене, а за дощатой перегородкой, зарывшись в кучу перин и подушек, тяжело сопит молодая пара — зять и дочка стариков. Детей у хозяина без счету, но все они разбрелись по белу свету, кто ближе, кто дальше, найдя кто лучшую, а кто худшую долю — музыканта, кузнеца, дантиста, лавочника, студентки, шляпницы... И живут старики в своем доме с одной дочкой и зятем-примаком. Зять — бойкий чернобородый молодой человек, живущий пока что у тестя. Он занимается чем угодно, даже стоит над коровой, когда она пьет пойло, но уверен в себе и твердо знает, что будет богаче и своего отца, и деда, и прадеда и будет располагать капиталом на сто таких коров. За другой перегородкой дикое и грубое создание, батрачка Матруна, укачивает ребенка молодой пары. Укачивает и все время ворчит, как злобная собака над костью: всех она грубо ругает, всех, даже ребенка, грубо проклинает, на всех и на всё грубо ворчит... В черной хате — на лавках, у стола, на печи и на запечке, на полу, загородив проход хозяйке, спят в громоздких одеждах, пахнущих сыростью, как после дождя, среди всякого барахла, сбруй, торб и хомутов мужики-возчики. Больше всего здесь спиртовозов, но есть и такие, что везут пеньку или лен, красный товар или бочку сельдей. Сопят, храпят, причмокивают во сне, бормочут, погоняют лошадей, ругают неведомо кого. Двое в лаптях разлеглись прямо на неубранном столе, подмяв под собой хлебные крошки и селедочные хвосты. В ногах у них примостились еще двое. Это опоздавшие: замухрышка-дед с племянником, здоровенным, мордастым парнем, широким в плечах. Не спеша, с непритязательной скромностью, как и все крестьяне, они едят селедку с хлебом, доставая каравай всякий раз из мешка и откраивая себе по ломтю. На пороге, выставив черную жестяную трубу в печную, стоит пузатый замызганный самовар — шумел-шумел, пыхтел-пыхтел, дожидаясь новых постояльцев, да так и не дождался, успокоился на ночь глядя.
Поздно, теперь не на кого рассчитывать до самого утра.
Ан нет! Снова на улице скрипят сани, затихают у ворот. Остановились... Походив там возле лошадей, возле ворот, человек поднимается на крыльцо, топчется, сбивая снег с ног, наконец стучит в дверь: тук-тук-тук!
— Ага, говорил — поздно! Вот и после нас бог несет кого-то,— рассудительно замечает племяннику дед, вытирая измазанные селедочным рассолом руки об онучи на ногах.
А с улицы уже: ту-ду-ду-ду-у!..— сильнее. И глухо доносится озябший голос:
— Отоприте! Отоприте!
Хозяйка шлепает из чистой комнаты на черную половину, но не выходит. Видимо, уже разделась, кличет служанку: