Страница 8 из 16
— Матруна! А, Матруна! Оглохла ты, что ли?
— Спит твоя Матруна. Укачала бохура и уснула. Ей-то что! — говорит возчик-дед, даже не посмотрев в сторону перегородки.
А парень, его племянник, не поленился, заглянул.
— Матруна! — рявкает он вдруг, что в поле.
— Ой, ты что кричишь? Что ты кричишь? — сердится хозяйка, вместо того чтобы поблагодарить за помощь.— Ай, что ты себе думаешь, хлопец, что здесь сарай? Разбудишь всех своей дурной трубой. Чего ради?.. Матруна! А, Матруна! Ну, хватит тебе притворяться. Слышишь ты! Иди спроси, кто там ломится, ну!
Косолапая Матруна нехотя выползает из-за дощатой перегородки. Сонно потягивается, чешет бедро, потом шею и только после этого продирает буркалы и ругается:
— А, мамочки! Всю ноченьку едут и едут, чтоб они животом поехали! — честит она.— Дня им мало. Чтоб им дай бог, ни одного больше не дождаться...
И все же пошла.
Из сеней с улицы доносится перебранка. Разговаривают по обе стороны запертых дверей. Матруна злится: надо же ей хоть на ком-нибудь сорвать злость.
— Хвароба на вашу голову! — кричит она, но что ей отвечают за дверью, разобрать из-за Матруниного крика невозможно.— Пришел бы на вас черный год! Спи-и-ирт? Все одно хозяйка не впустит!.. Что? А где хотите! На улице так на улице... Было бы не брать с собой малого, мне-то что? Да говорят тебе — некуда. Полно вас тут, чертей-дьяволов! А, мамочки! Вот прилип как смола... Пойду спытаю хозяйку...
— Матруна! — все больше сердится хозяйка.— Чтоб ты там онемела. Ты что с ними разговариваешь? Ой, что ты с ними разговариваешь?
Матруна возвращается назад.
— Два воза со спиртом,— коротко докладывает она хозяйке, безобразно почесывая то зад, то живот.— Мальчонка окоченел у них, что ли. За ради бога просятся.
— Куда же я пущу? Пусть едут в Слободку.
— Ну, Песя,— вступается возчик-дед,— как так не впустить человека? Невеликие мы господа, уместимся. Не дело тащиться человеку в Слободку, коли мальчонка у него окоченел!
— Да ты сдурел, старый! Куда я их пущу? — выходит из себя хозяйка, которую раздражает назойливый стук: ту-ду-ду-ду-у!
За перегородкой ворочается в пеленках разбуженный шумом ребенок.
— Ой боже мой! — стонет хозяйка.— Боже мой! Матрунка! Гони ты их от нашей хаты, мало мне других забот... Или — ладно, пусти уж, пускай ночуют!..
И вот гремит засов, во двор въезжают сани. А еще через некоторое время в дверях показывается сперва ворох тряпья — мальчонка, а за ним — отец, с обмерзшими усами и бородой, весь запорошенный снегом.
— Добрый вечер! Хлеб да соль! — говорит он.
— Доброе здоровье! Садитесь вечерять! — вежливо отвечает дед.
— Вечеряйте на здоровье! — заканчивает обычное приветствие отец.
— Овес брать будешь? — сразу же приступает к делу хозяйка.
— Своего есть немного... Сена фунтов десять дай, надо же и тебе дать заработать.
— Заработать!.. Много на вас заработаешь... А селедок?
— Нет, какие там селедки: будто мы не ужинавши выехали! Вот соточку дай, коли есть, погреться.
Хозяйка приносит сотку и уходит спать. Матруна давно уже спит за перегородкой. Один дед не может успокоиться, должен же он расспросить: кто, откуда, что везут, почему так поздно? Да и о своих делах, пусть и коротко, а сообщить надо, почему не поделиться с человеком, не поговорить с ним? Но вот все, что нужно было сказать — сказано, пора и на покой. Через полчаса все затихает. Устал молиться ветхозаветник, утихомирился ребенок за перегородкой...
Лишь окоченевший герой наш, Хомка, все еще кашляет на печи, хотя дрожать перестал; изредка покашливают и другие возчики. На стене, под самым потолком, бойко тикают ходики, старые, еле слышные, но теперь, в наступившей тишине, звонкие и голосистые: тик-так! тик-так! — даже звенит все внутри. Чадящая коптилка едва освещает своим унылым гаревом рогатый циферблат, когда-то беленький, с зелененькими цветочками. Все спят...
II
Хомка спит как убитый, перестал кашлять. Снится ему, будто он дома, в своей хате, спит на полатях, у стены. Проснулся затемно, зевнул, открыл глаза. Огляделся, прислушался. Тепло. У самых полатей висит на шесте светец. Лучина горит невесело, от нее к потолку тянется половый дым. Она то коптит, то ярко разгорается, то уныло напевает желтым язычком в сторону что-то про зиму, про тоску-кручину: жжжж... На пол падают черные угольки. От того места, где горит лучина, тянет теплом в хату, холодную, постылую. Тихо. Мать сидит на полатях и молча прядет, веретено жужжит. Посреди хаты, сидя на колоде, отец вытаскивает из теплой воды в чугуне кружки лыка, перематывает их на руку обратной стороной и дерет, отбрасывая тонкие длинные полоски с краев. Из этих полосок плетут лапти дети, чтобы научиться плести, не портя хорошее лыко. «Коту лапти!» — скажет немногословный отец на такое неумельство. Мать поправляет лучину, отбивая уголь, чтобы не дымила. Снова берет веретено в сложенные молитвенно руки и вдруг как крутанет его в ладонях. Веретено, повиснув на нитке, долго-долго вертится — пока мать не подхватит, быстренько намотает нить сперва немного на руку, а потом уж сразу, как должно быть, на веретенце. И щиплет, щиплет левой рукой кудель, время от времени слюнявя работающий палец. Хомка машинально тоже вертит большим пальцем, повторяя все движения матери. А она отводит и отводит руку от себя, не переставая подгонять веретено, все тянет ее дальше в сторону, наотмашь, пока хватит руки. От ее работы (мамочка, милая мамочка!) — в простывшей хате веет на сердце теплом нежной грусти. Вот так же тянется и веет грустью вся наша жизнь... Жужжание материнского веретена — слабое, заунывное, напоминающее комариный писк, протяжное, тоскливое, бесконечное, как зимняя ночь, долгая, темная, такая же тоскливая, с поздними рассветами и ранними вечерами: жжжж... жжжж... жжжж!.. Все тихо. Тихо посапывают во сне дети. Тихо проквохчет под печью курица, поворочается-поворочается и опять затихнет. На улице шугает ветер, а тут лучина горит, тихонько потрескивая, и хочется лежать долго-долго. Но нужно вставать, подниматься, браться за работу, за неотложные каждодневные дела. За стеной шуганул злой ветер, сыпанул снегом в замерзшее окно — и стих. Нет-нет! Нужно сразу, не раздумывая, вскочить, и тогда уже не будет жалко вылезать из тепла на холод. Но ведь так неохота... «Буди ты его! — говорит отец матери.— Пускай встает, по дрова поедем. Ну-ка, Хомка, вставай!» — кричит он сам.
***
— Вставай! — в самом деле будит его отец, тормоша за плечо. Но не дома, а в чужой хате, на немилом заезжем дворе. Все тело ноет, ломит кости, лежал бы и лежал, да нужно вставать...
Несколько возчиков уже сидят на лавке одетые и курят. Тот, что спал на печи рядом с Хомкой, подложив под голову хомут, стоит посреди хаты, готовый ехать, подпоясанный, в рукавицах, с кнутом в руке, и громко ворчит:
— Как же так? Куда он мог запропаститься? Ведь к гужу привязал, а теперь нет...
Речь шла, как понял Хомка, о подпинке, как здесь называют чересседельник.
Из чистой комнаты выходит седок возницы — лавочник, тоже готовый ехать. Высокий, коренастый, с черной окладистой бородой. Он злится на возницу, который чего-то мешкает, и насмешливо бросает:
— Ременной... Может, занять кто захотел?..
Хомка с отцом одеваются. Мальчик боится, как бы его не заподозрили в краже: ведь он спал на печи, мог же отстегнуть кожаный подпинок.
— И то! Никого ведь на печи не было, окромя этого мальца да меня с хомутом,— ворчит возница, ухватившись за высказанную лавочником догадку.
На шум выбегает хозяйка с заспанными, недовольными глазами. Вскидывают лохматые головы и те возчики, которые еще не поднимались.
— Гм, подпинок украли! Чтобы на заезжем дворе да красть! Отродясь такого не было,— замечает один, безбородый, но обросший мохом и худой-худющий дядька.