Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 31 из 60

зеленому лону, уже никогда не откажется от нее, если только он настоящий человек. Будет ли жить в подвале или на верхнем этаже высотного дома, шаркать подошвами по лоснящемуся паркету или по выбитому цементу.

Вон скользит мимо двора дед Савочка в отбеленной ненастьем одежде, разбитых сапогах. Старик на первый взгляд кажется хитреньким, сварливым. Но это маска. Присядь возле него, поговори ладком, скажи ласковое слово, не лукавь сам. И дед поможет в горе, развеселит в тоске.

Такие же и молчаливый дядько Данило и разговорчивая, острая на язык тетка Ганна.

Люди — самое большое открытие, самая большая радость Федора. Жаль, что это открытие не сделал еще Олекса. Без него трудно шагать по жизни.

И теперь, в разговоре, Федор старался пробудить Олексу словом. Правдивым, тяжелым, тихим; но от тех слов Олекса и вовсе терялся, возвращался к своей прошлой жизни, до приезда в Новую Греблю.

— Тебе кажется, — говорил Федор, — что поступаешь ты во всем правильно. И никогда не поглядишь на себя со стороны, не взглянешь глазами постороннего человека. Вот и с рожью... Не сказали тебе сеятели. А ты спрашивал их? Советовался? Нет. Ты агроном, образованием своим поднялся над ними. Они верят и не верят в твои знания. Проверяют тебя. Ждут от тебя чего-то. От нового человека всегда ждут. И сами не хотят оступиться. Ведь если бы сухая осень, тогда в долине озимые взошли бы наилучшим образом. Годовой прогноз погоды тебе-то уж следует знать,

— Все равно должны были сказать. Разве я не для них, а для себя сею озимь?

«Потерял парень равновесие. Не найдет его — покатит его доля, как перекати-поле. Будет цепляться за межи, но уже не остановится. Начнет ссориться с людьми. И станет ему казаться, что в человеческих душах — один только мусор. Его надо встряхнуть, повернуть грудью к ветру».

— Слушаю я тебя: «Разве я не для них?» — и думаю. Были когда-то такие люди, народники. Ты про них из истории знаешь. Они тоже за народ душой болели. Хотели дать людям счастье в руки, как жар-птицу и как милостыню. Не оскорбительно ли людям, что ты для них сеешь? Сей для себя. И для них. Мы с тобой такой же хлеб едим. Ты прими от них тот хлеб, как ласку. А у тебя на душе камень. Ты и людям несешь его. А ты им сердце... Подойди к ним поближе, приглядись. Тут щедрая земля и щедрые люди. Не чурайся потрескавшихся ладоней. И привычек их, иногда, может, и грубых, не пугайся. Тысячи лет думал хлебопашец одинокую думу. Обрезанная межою нивка — вот и вся крестьянская жизненная панорама. И вот захотели люди съесть кусок хлеба артелью. Он слаще, этот хлеб. Соединили вместе сотни маленьких панорам. Но за спиной ведь — тысячи лет...

Олекса сидел притихший, как школяр на первом уроке. И вместе с тем он еще раз, и совсем по-новому, увидел Куща.

— Одна гроза весной стоит иногда десятка пасмурных дней, — слабо и больше по инерции, возразил Олекса. — Сорок лет должны бы изменить человека.

— Они и изменили. Модифицировала новая жизнь человеческую душу, если можно о ней так сказать. Веками нес крестьянин в своем сердце и ласку, и гнев, и недоверие. В новом дне растаял его гнев. Проросли под весенним дождем доброта, трудолюбие. Но изгнать так быстро недоверие... Это ведь не испуг, не икота, чтобы громом ее спугнуть. Да и вообще негрозовых эпох не было никогда. Вся суть в том, откуда и как человек ее наблюдает, что прорастает после нее. Ведь и в грозу ты можешь идти полем, а можешь залезть в пещеру или спрятаться в тени. А жизнь, она ведь на ветру. Нам кажется, ветры промчали, наступил штиль, покой. Нет, Октябрьские ветры никогда не ослабеют и будут веять, пока не вывеют все, даже мелкую пыль. А нам непременно нужно знать, для кого мы работаем, что нужно людям. И тогда уже делать. Делать для них, взяв у них же силы. Большие масштабы работ, великая цель и души делают большими. И люди всякий раз находят новые формы общения.

— Этого, наверное, я не умею, — отозвался Олекса.

— Умение идет от веры, от уверенности. Вот ты начал устраивать агиткабинет, а потом оставил.

— А для чего он? Никто туда не заходит.

— И не зайдет. Что им, с твоими приборами и экспонатами советоваться? Возьми и организуй из бригадиров, трактористов кружок по изучению агротехники.



— А если они не захотят?

— Вот видишь, все упирается в желание. А оно прежде всего должно быть у тебя. Умение захватить людей, сделать так, чтобы и они это дело полюбили, чтоб загорелись, в этом и заключается самое большое умение. А у тебя, мне кажется, это желание есть. Развивай его только. Борись. Большое рождается в борьбе. Оно всюду. Оно вся наша большая жизнь. Помни: и на твой труд, на твою жизнь посмотрят когда-то сыновья, внуки, обрадуются или огорчатся. А надо, чтобы они только радовались, гордились, как гордимся мы тем, что содеяли наши отцы, наше поколение.

Их разговор перебила баба Одарка. Она внесла ночвы с картофелем и принялась накладывать на ночь чугуны.

Олекса отправился в клуб.

Клуб — его истинная радость.

Входя туда, он всякий раз оставлял за порогом и свои сомнения и свое отчаянье. Ему здесь нравилось все, даже сам себе он казался хорошим, обновленным, веселым.

Впервые за много лет сельская самодеятельность ставила пьесу «Украденное счастье». Олекса жил в ней второй жизнью. Днем он — Скрипка, агроном, а наступал вечер — и в душе само что-то перестраивалось, и он уже хмурый, суровый Михайло Гурман — жандарм. И угрюмый, жестокий Михайло наиболее импонировал ему сейчас.

Яринка — Анна, Кирий — Микола. Все остальные артисты — недавние выпускники школы. Только Настя — учительница, Галя Вихола. Олексе всегда кажется, что учить детей — более всего неподходящая Гале специальность. Галя сварливая и грубая. В недавнем прошлом — трактористка, бригадир тракторной бригады, в руках у нее не женская сила. Когда она, бывало, шутя хлопала его или кого-нибудь из хлопцев по плечу, они морщились от боли и закусывали губы, чтобы не вскрикнуть. Олексе попадало чаще других. А однажды за клубными декорациями, напирая на Олексу высокой грудью, она спросила:

— Олекса, что было бы, если бы ты мне наедине попался?

— Повесился бы, Галочка, ей-богу, повесился! — отделался он шуткой.

Галя любит рассказывать о школе, о своих уроках. Не завидует Олекса ее ученикам. «Ох и сорвиголовы, ох и неслухи, — жалуется Галя. — А один так словно вьюн. «Петренко, — говорю, — не оглядывайся». И только глаза в журнал, он уже раз — и в чужую тетрадь. Тогда подхожу, беру его за руку выше локтя да как стисну. «Ты будешь, Петренко, оглядываться?» А то повезла их в прошлом году в Моринцы, на родину Тараса Шевченко. Набралась горя. Тот заблудился, тот отстал. А улеглись спать, — мы в школе ночевали, — опять шалости: Подняли бучу. Я заводилу поймала. И такое меня зло взяло. «Ах, ты!» — говорю... А он как завизжит!.. Я даже испугалась: наберешься с ними горя».

Галя — новогребельская. Здесь она работала, институт кончала заочно. «Это ли тот человек, к которому советует приглядываться Федор Лукьянович?» — украдкой ощупывает насмешливым взглядом Галю Олекса.

«А может, эти ее россказни, шутки — еще не вся она? — вдруг вспыхивает в голове Олексы блуждающий огонек. — Иначе за что же ее любят дети? Идет из школы, будто маком ими усыпанная. Рассказывает, как намучилась в Моринцах. А нынешним летом в Киев учеников возила. Да, наверное, в ней что-то есть. Она любит детей, любит свою работу. Что-то есть... И в ней и в Яринке.

Яринка как раз о чем-то спорит с режиссером — завучем школы Иваном Борисовичем. «А я хочу потихоньку войти. Так лучше...», — говорит она. И Олекса мысленно соглашается с нею: так лучше. Он и Яринку боится. Только не так, как Галю. Он часто разговаривает с нею в мыслях. И странные к нему тогда приходят слова. Уже сказанные кем-то или еще не сказанные?

Но иногда, чаще вечерами, представляет он ее иначе. Над речкой, в венке из белых лилий. Она зовет его, манит в густые камыши. А утром просыпается, и ему становится стыдно перед Яринкой и перед Оксаной.