Страница 9 из 107
Они входят в избу и вешают промокшую одежду на деревянные крюки. В избе пахнет полем, землей и мокрой псиной.
Сокол снимает плащ, аккуратно складывает его на лавке, а рядом пристраивает автомат. На широком ремне, опоясавшем пиджак, — пистолет и две лимонки с утиное яйцо. Голенища сапог широкие, и ноги кажутся на удивленье тонкими и длинными — точь-в-точь оглобли.
Маркаускас приседает на краешек табуретки у стола. В боковое окно он видит у погреба телегу с свеклой (могли ведь до ночи всю свезти), в торцовом окне видит человека с пулеметом, который разгуливает перед распахнутыми воротами. Незнакомый, молодой еще, какой-то нескладный, — интересно, издалека ли и кто родители? Сокол спрашивает, что слышно в деревне, но откуда возьмешь для него новости, если с хутора ногой не ступаешь — работы невпроворот, а руки только две. Да и вообще такая жизнь — смеркается вечер, управился по хозяйству, закрыл ворота, запер дверь и сидишь. Длинные вечера, долгие ночи. Ни к тебе не забредет в такую пору сосед, ни ты сам не пойдешь к кому покурить или потолковать. Да и о чем толковать-то, когда рот заткнули.
В открытую дверку плиты видно, как полыхает огонь. На полу и стенах пляшут жутковатые тени людей и предметов. Совсем уже стемнело, думает Маркаускас. Учитель не засидится — нет, опасно ему тут долго быть, — успеют еще раз за свеклой смотаться…
— Может, лампу?.. — спрашивает он.
Сокол стаскивает с ног грязные сапоги и ставит на поленья к огню. Снимает заскорузлые портянки, набрасывает на голенища.
— Не надо.
Он стоит посреди избы босой. Тяжелый дух разопревших ног разносится по избе, перебивая запах поджариваемого сала.
— Не легкую долю выбрал, учитель.
— Я не учитель. Говорил уже.
— А-а… Под лавкой деревянные башмаки, надень.
Маркаускас снова смотрит в окно. Человек с пулеметом все еще маячит у ворот. Словно привидение, словно тень смерти, чернеет человек. Хорошо, что тут учитель… свой человек, старый знакомый.
— Наверно, в армию хотели забрать?
— Кого? Меня?
— Ага.
— Возраст не тот.
— Родителей увезли?
— С десяти гектаров пока не берут. С чего это ты?.. Ха, понимаю, Маркаускас. Прикидываешь, почему я в лес ушел?
— Я просто так… Ведь ни с того ни с сего не бывает…
Маркаускас спохватывается — поди, не стоило об этом спрашивать, но слово не воробей, не поймаешь.
— Послушай, Маркаускас, я не захотел быть скотиной, которую гонят на бойню. Я ушел воевать. За Литву, Маркаускас. За Литву без чужих — коричневые они или красные.
— Я хочу спросить: ты веришь в это, учитель… Сокол?
Маркаускене ставит на стол тарелку с глазуньей, пододвигает хлеб.
— Кушайте, — говорит она. — Тересе, молоко! Посмотри, чтоб не сбежало…
Сокол, отломив двумя пальцами кусочек хлеба, не спеша отправляет в рот, поддевает вилкой шкварку.
— Ты веришь в такую Литву? — Маркаускасу хочется узнать точно: он уже не помнит, когда толковал с ученым человеком, а от всяких слухов голова кругом идет.
Сокол снова кладет в рот кусочек хлеба.
— Не говорю, что это произойдет пятнадцатого декабря или на Новый год. Пускай дураки сказки рассказывают. Но я верю, Маркаускас, что такая Литва будет! Нельзя же вымарать целое государство с карты мира.
— Но ведь такая саранча налетела, такая силища…
— Ты послушай, Маркаускас, о чем говорит история. Когда-то с запада шли крестоносцы. С крестом и молитвой шли против пруссов, Литвы, латышей. Им нужны пыли наши земли, наши леса, наши реки. И главное — им нужен был путь на восток. И кто же перед ними устоял? Пруссов они перебили, латышей поработили, и Литва оказалась тем железным кулаком, который поставил крестоносцев на колени. Теперь, с другой стороны. Скажешь, России не нужна дорога на запад? Вот они и нахлынули с востока.
— Живем, что горох у дороги, — кто идет, тот и обижает.
— Да, живем мы на большой дороге… Ты ведь знаешь, как живется малоземельному крестьянину между двумя богатыми соседями. Каждый из них норовит сделать его своим батраком. Скажешь, не верно говорю, Маркаускас?
— Святая правда, учитель… Сокол. Но не зря ведь сказывают — против ветру не плюнешь.
Сокол страдальчески усмехается и, помолчав, говорит:
— Когда крестоносцы осадили Пиленай, надеялись ли литовцы победить? Нет! И все-таки сражались. А когда не осталось другого выхода, сожгли себя на костре. Но рабами они не стали. Ты слышишь, Маркаускас, они не стали рабами!
Маркаускас не знает, что и думать: «У Сокола все чудесно получается, но что бы он запел, не будь ночной птицей? Его дом — кусты да лес, на голове — фуражка, да и только. Неужто и тебе бросить все и пойти за ним, свою могилу искать? Чтоб не стать рабом… А когда ты не был рабом? Да и знал ли ты свободу? Шел по кругу, как лошадь на току, шел и шел, не поднимая головы, — все тебе не хватало, все мало было да мало. То засуха, и на холмах выгорели яровые, то дожди, и в ложбинках гнила картошка, то корова подохла, не отелившись, то охромела лошадь, то батрак ушел, не дождавшись конца года, то девка перед косовицей обрюхатела, и пришлось выгнать… Да еще здоровье жены, да сын Адомас…» Когда он был свободен, правда? Поздним вечером, лежа в кровати, тоже ведь думал, чего не доделал, и перед глазами ночь напролет стояли лошади, ложились борозды, шелестели хлеба, и без передышки в голове зудело: надо молотилку купить… на колеса ободья надеть… крышу хлева сменить… «Шальчюс конные грабли завел, а чем я хуже?.. Даже обнимая жену — это случалось все реже, — ты не переставал думать о земле, скотине, постройках и утвари. И свято верил, что прав и перед собой, и перед богом, все свои помыслы направляя на благо своих детей, на обеспечение своей старости».
Тересе наливает стакан кипяченого молока, дымящийся кувшин ставит на стол. Пахнет лугом, земляникой. Сокол обхватил руками стакан, греет пальцы и смотрит прямо перед собой, словно забыл о непролазной осенней грязи, о настырном холодном дожде, о ночных тропах и чащобе. Можно подумать, что пришел потолковать, как в былые годы, позвать Тересе на вечеринку — Маркаускас пустит, ведь способная девочка, хорошо играет на представлениях, или проведать Адомаса — мальчик мог бы учиться лучше, но с ленцой… В сгустившихся сумерках учитель кажется Тересе прежним… прежним, и она снова ученица. «Почему вчера пропустила?..» — спросил он как-то. «Мама в город ушла». — «Оставила дом стеречь?» — «Нет, у меня башмаков не было…» Учитель покраснел, словно это он был виноват, что у Тересе с матерью были только одни деревянные башмаки. Потом положил ей руку на плечо, посадил за парту. Он был молодой, пригожий лицом и часто краснел. А когда рассказывал о мачехе, которая оставила ребенка у ржаного поля, чтоб лаумы — ведьмы — украли, когда рассказывал о древних литовцах, которые рубили крестоносцам головы, словно кочаны, и владели землями до Черного моря, — даже самые отъявленные сорванцы забывали дурачиться. У всех в классе горели глаза, и они просили: «Еще, учитель. Рассказывайте, учитель». Когда Тересе пришлось оставить школу, она долго плакала. Страшнее всего было — она больше не увидит учителя, не услышит его. Как-то он сам пришел к Маркаускасу, принес ей книжку с цветными картинками о мальчике, заблудившемся среди снегов, и толковал с хозяином — жалко девочку, ей учиться надо… Хозяин пообещал — может, зимой. Но настала зима, и Маркаускас ни о чем не хотел слышать — нет да нет… А у Тересе не выходили из головы школа и учитель, особенно его рассказы, необыкновенные и величественные, и сейчас его голос воскресил очарование тех дней.
Сокол отхлебывает горячего молока, выпятив красивые губы (под носом у него ямочка была, вспоминает Тересе. Темно, не видать).
— Почему так смотрите на меня? — вдруг поднимает голову он. — Как будто я с того света явился.
— Да вроде… — Маркаускас сказал и чуть не подавился хлебом. Хоть и не чужой человек, но лучше промолчать, а то бог весть что подумает. Но Сокол понимает его с полуслова и разражается смехом. Смех жутковатый, так хохочет мертвец, вставший из могилы.