Страница 8 из 107
Маркаускас запрягает лошадей в телегу, вставляет в концы изнавоженных грядок доски, берет лежавший у хлева сухой мешок и, сложив его наподобие капюшона, набрасывает на голову.
Лошади лениво перебирают копытами. Тарахтят колеса, громыхают грядки. Проселок заворачивает направо, в огиб луга. Луг стоит под водой. Канавы заросли, когда еще чищены, не стягивают воду, скоро тут будет ржавое болото, не подступишься. Уже этим летом сено неважное, а через год-другой…
Издали белеют кучи очищенной, отмытой дождем свеклы, у которой маячат присевшие на корточки женщины. Колеса увязают в рыхлом грунте, разрезают землю словно лемехом.
— Тпру! — Маркаускас натягивает вожжи.
Женщины неуклюже встают, отряхивают подолы, подгребают в кучу ботву.
— Вот разболелся бок, о господи… — Маркаускене никак не может выпрямиться и бредет скособочившись, сгорбившись.
— От долгого сидения, — говорит Тересе. — Пройдет, хозяюшка.
Маркаускас набирает для лошадей охапку ботвы и говорит женщинам:
— Ну!
В телегу с грохотом сыплются свеклины. Словно камни Однообразный перестук, по два, по три корня летят разом, без передышки сгибаются спины. Маркаускене крепко стиснула зубы, перед глазами — туман. Не видит она ни свеклы, ни телеги. Под ногами — черная земля. Упасть бы и лежать, сжавшись в комок, — ужас как колет в боку да ноет под ложечкой. Но невидимая сила поддерживает ее, хватает ее руками свеклины и швыряет, хватает и швыряет… Хоть бы они говорили, болтали о чем-нибудь, может, ей полегчало бы, может, на минутку она забыла бы про боль, а ведь жжет, как раскаленным железом.
Куча свеклы оседает, уменьшается, а боль не только в боку — уже пробирает спину, плечи; боль сидит в висках и стучит острыми молоточками — даже в глазах зеленеет. А ведь не старость же. Вроде бы только-только начали жить. Ведь это вчера звенели свадебные бубенцы, и она сидела в санях рядом с Маркаускасом, махонькая, как выброшенный из гнезда птенец, — вот-вот стукнет семнадцать — и сквозь слезы не видела заметенной зимней дороги; слышала, правда, как люди шушукались: «Вот повезло девке-то — такое хозяйство, такая земля!..» Ведь это вчера катила она на престольный праздник… Откормленные гнедые кони мчались, выгнув шеи. Маркаускас сидел в шляпе, при галстуке, ну совсем как королевич из материнских сказок, и ей хорошо было, что все смотрят на нее; сзади заревела машина, кони понесли, бросились через канаву… Через месяц она родила мертвого и похоронила на кладбище для некрещеных. Похоронила не только частицу своего тела — похоронила смех, мечты, здоровье. На целых пятнадцать лет похоронила, пока на свет не явился Адомас. И это, кажется, было вчера. Вчера явился, вчера… ушел… Вся ее жизнь — вчерашний день, один куцый денек, и все время ей было больно.
— Может, хватит? — Маркаускене, уцепившись за край телеги, тяжело дышит.
Телега уже почти полна.
— Еще чуть-чуть, — говорит Маркаускас и подъезжает к соседней куче, снова швырнув лошадям охапку ботвы. И ботву бы надо забрать, думает он, коровам бы задали, ночи-то теперь долгие, проголодаются коровы к утру. — Ну! — бросает он и косится на жену: страшная, будто из могилы поднялась. Никуда не годится баба. Другие в ее годы парням спуску не дают, а она… Мешок с хворями. Вот невезенье-то. В его колеса черт вечно палки сует! А колеса крутятся… должны крутиться, хоть умри.
Слякоть, холод — пальцы загрубели, омертвели — точь-в-точь деревянные, облипшие землей зубья бороны. Сумерки все гуще, дождь с силой хлещет по раскисшему грунту, ледяные капли катятся за шиворот.
Фыркает Буланка, прядает ушами.
Маркаускас, не выпрямляясь, бросает взгляд в сторону ольшаника. Через луг приближается человек. В коричневом брезентовом плаще с капюшоном, идет медленно, широкими шагами. Маркаускас роняет свеклины, хватает их, нагнувшись еще ниже, а они выскальзывают из рук, словно куски грязного льда.
— Идет, — говорит Маркаускас, его голос срывается. Но с чего это он… Идет человек, ну и ладно, мало ли кто ходит…
Маркаускене тыльной стороной ладони приподнимает сползший на глаза платок, подслеповато моргает, из ее посиневших губ вырывается вздох:
— О боже…
Только Тересе смотрит прямо, свесив землистые руки, подставив лицо струям дождя.
— Ну! — напоминает про свеклу Маркаускас, но она ничего не слышит, стоит, словно кол проглотила, да еще бесстыдно ноги расставила, юбка аж до колен приподнялась. — Ну, чего ты?! — шипит Маркаускас.
Громко чавкают тяжелые шаги. Капюшон скрывает лицо. Руки спрятаны под плащ. А плащ-то длинный, до половины голенищ. Остановился. Стоит в пяти шагах и смотрит, буравит глазами, и Маркаускас не выдерживает… Выпрямляется, поворачивается лицом к пришельцу.
— Добрый вечер!
Маркаускас легонько вздрагивает: чей это голос? Вроде бы слышал его. И не раз.
— Добрый… вечер…
Человек подходит ближе, и Тересе всплескивает руками.
— Учитель!.. А мы-то думали… Люди говорили…
Теперь и Маркаускас узнает, и Маркаускене. И сразу отлегает от сердца, лица у обоих проясняются — свой ведь человек, учитель Альбертас Петрашка, тот самый, что их Адомаса… Да и Тересе у него когда-то…
— Ну и ну!.. — удивляется Маркаускас, не смея пожать руку Петрашке. — У меня, это, в земле… — Он основательно вытирает ладонь о штаны — сзади, где почище.
— Ничего, Маркаускас, и у меня не белые. Давно не виделись…
Рука Маркаускаса вдруг застывает — плащ распахнулся, и там блеснуло ячеистое дуло автомата. Петрашка замечает эту перемену, но не подает виду. Он поворачивается к Маркаускене и вежливо кивает ей.
— Как здоровье хозяйки? — Но ответа не ждет. — Что же люди обо мне говорят, Тересе? А?
Тересе краснеет. Она снова первоклассница, неправильно написавшая слово на доске, не выучившая урока… Учитель ее то хвалит, то ругает…
— Да поймешь их… Как вы пропали весной, всякое в деревне болтали…
— А что же, что именно, Тересе?
— Сказывали, вы в город сбежали… А другие, что в лес…
Петрашка невесело смеется, ставит ногу в сапоге на ступицу телеги.
— Вот оно что. И кто же говорил?
Маркаускас косится на Тересе — ну и ворона!
— За бабьими разговорами не уследишь, учитель…
Петрашка резко поворачивается, полы брезентового плаща с хрустом взлетают.
— Послушай, Маркаускас, я не учитель. Теперь — уже не учитель. Я — Сокол.
Маркаускас супит брови.
— Чего-чего?..
— Сокол. Это такой псевдоним, Маркаускас. И вы запомните, хозяйка. И ты, Тересе. Я вам доверяю. Всем вам. Потому и заглянул, как к добрым знакомым.
Взгляд Маркаускене бежит по проселку, по сумеречным полям. Но почему все вокруг полетело, закружилось, да так, что ей надо уцепиться за задок телеги и держаться?
Тересе приседает, берет свеклину, ворочает ее в руках — крупную и угловатую, как опаленная баранья голова, швыряет в телегу и снова застывает, потупя глаза.
— По большаку отряд истребителей перся, — вспоминает Маркаускас.
— Давно?
— С час назад.
— Знаю. Убрались из деревни. Но почему вы в поле? Ведь дождь.
Маркаускас спохватывается:
— И правда, чего мы тут… — И, не зная, что добавить, разводит руками.
— Все пойдем. Ты, Тересе, и вы, хозяйка, — зовет Сокол.
У ольшаника стоит человек. Он в полупальто, сутулый. Поставил на землю тяжелый приклад пулемета, обхватил руками толстое дуло. Вырос как из-под земли. Кого еще скрывает ольшаник?
Маркаускас садится на телегу и еле слышно понукает лошадей. Маркаускене шлепает сзади, не выпуская задок из рук. Тересе забросала ботвой очищенные корни и семенит за телегой, догоняет. В нескольких шагах за ними следует Сокол. Подальше — второй, перекосившись, тащит свой пулемет. Лошади, надсаживаясь, волокут телегу через луг, колеса вот-вот увязнут по оси, тогда крышка. Телега подскакивает на камне, наземь сваливаются несколько корней. «Надо бы поднять», — думает Маркаускене, но не останавливается: выпустит из рук задок телеги да нагнется за свеклой, и не дотащиться ей домой. Дорога топкая, а ноги не хотят слушаться.