Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 107



— Хоронишь меня, Маркаускас?

— Побойся бога…

— Ладно, ладно, я понял, не думай. Я не ребенок, чтоб не знать, куда ведет дорога, которую выбрал. Где свистят пули, там не игра. Но мы тоже сила, Маркаускас. Нас много. Не имеет значения, что сутки мы разделили пополам — день их, ночь наша.

— А мы живем и днем и ночью.

— Не наша вина, Маркаускас, что у тебя нет покоя, что твоя земля исполосована. На Тересе, думаю, тебе жаловаться не приходится?

— Ну вот еще! — не выдерживает Маркаускене, не проронившая до той поры ни слова. Сидит на кровати испуганная, как на иголках. — Тереселе для нас что родная, о господи… Своих детей-то нет…

— У нас с Тересе все общее, — подхватывает Маркаускас.

— А как Андрюс?

«Он не просто так спрашивает… Не из любопытства. Ему надо знать все как есть… Если скажу, что у Андрюса рога выросли… Сокол еще черт знает… Хоть лопни, ничего не пойму…»

— Андрюс тоже… — говорит Маркаускене. — Мы дружно…

— Ладим, — подтверждает Маркаускас, но голос звучит как-то неровно.

Рассмеявшись, Сокол берет с поленьев отмякшие сапоги и присаживается на лавку обуваться. Но тут его охватывает лень, он прислоняется к стене.

— Хорошо тебе, Маркаускас, живешь, как жил. Для тебя земля — вся политика. Хоть и в этом вопросе ты слепой. Может, потому, что старый. Был бы сын… Сколько бы сейчас было Адомасу?..

Маркаускене сплетает пальцы, качает головой и еле слышно отвечает:

— Шестнадцать. Семнадцатый бы пошел.

— Он бы иначе думал.

— Иначе? — испуганно говорит она.

— Он бы знал: чтоб любить, надо ненавидеть. А когда вот тут… — Сокол бьет себя кулаком по груди, на которой сверкает серебряный всадник — герб Литвы, — когда вот тут разгораются и любовь и ненависть, руки сами берутся за оружие.

Соколу кажется, что и Адомас?.. Маркаускене никогда еще об этом не думала. Она смотрит на мужа — понурив голову, он трет кулаком щеку, и трехдневная щетина шуршит, как жнивье. Конечно, и ему не приходило в голову, что бы делал Адомас сейчас, если бы не… Хороший ведь был ребенок. Хоть учитель и говаривал, что с ленцой, что не слушается, но хороший был и головастый. В деревне бабы своих детей держали впроголодь, лупили розгами. Адомас был единственным сыном, да еще последышем, а Маркаускасы — это вам не голодранцы, чтоб привязать родного сына к коровьим хвостам и жалеть для него куска получше. Каждую вторую субботу сам Маркаускас или Андрюс ездили в город за Адомасом; воскресным вечером или рано утром в понедельник его отвозили в школу. Как-то мальчик обмолвился матери — директор вызывает отца. Мол, пустяки какие-то… придрались… Мать запретила говорить отцу и сама уехала с сыном «к доктору». Директор рассказал, что Адомас камнем разбил обелиск на могиле погибшего солдата. «Мы заплатим, — сказала Маркаускене. — Сколько стоят эти досточки?» Директор вылупил глаза, обиделся ужасно, а потом негромко сказал: «Я не слышал, что вы сказали. Я ничего не слышал. Но ребенок… Если он не знает, куда руки приложить, то вы ему подскажите… так он и вас и меня посадит. Время такое…» Маркаускене обещала выговорить Адомасу, хотя и не видела особой вины в том, что сын швырял камешком в могилу нехристя. Еще бы крест был, а то — межевой столбик, да и только. Когда сын летом вернулся на каникулы, учитель… Сокол заходил к ним. Расспрашивал Адомаса о всякой всячине, главное — что думают его одноклассники в гимназии, в старших классах. Адомас проводил учителя до ворот, потом оба куда-то ушли. Маркаускене смотрела, как они идут по дороге, и таяла — ее сын шагает с учителем, как равный! Казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди и улетит голубем… как в псалме поется…

В карманах Адомаса она не раз находила патроны да пустые гильзы. «Сыночек, смотри, а то еще взорвутся…» — просила она каждый раз, когда он садился на велосипед и куда-то уезжал, и не находила себе места. (Не высекла его как следует. А ведь надо было… Ей-богу, надо было.)

Однажды вечером на Адомасовом велосипеде прикатил человек из соседней деревни и сказал: «Мертвый ваш, можете забрать. Когда щенкам дают волю… Винтовка у них была, пуляли из нее у леса. Вот и допулялись…»

Ни слезы, ни причитания ничего не изменили. Ничего не изменилось и от слов утешения, которые говорили соседи и учитель. Сын лежал в гробу белый и красивый, но глухой к материнской боли и песнопениям, от которых содрогалась изба, слепой к августовскому солнцу и неровному пламени свечей.

Ксендз перекрестил могилу, желтый песок посыпался на гроб… И кто может знать, что бы сейчас Адомас… Сокол знает, да? Откуда ему знать…

— Адомас бы не склонил головы! — Сокол произносит эти слова торжественно, как присягу, и Маркаускене приходит в умиление. По щекам катится теплая слеза, оседает в уголке губ.

— Как знать… — Маркаускасу трудно говорить.

— Я уверен!

— Раз так… раз это правда… то ведь один черт…

У Маркаускене глаза лезут на лоб. Что он говорит? Что он несет? Он хоть немного соображает, о господи?!

Сокол встает, оправляется, трогает пояс с подвешенными лимонками.



— Что «один черт», Маркаускас?

— Один черт… сына бы у нас так и так не было.

— Это не один черт, когда большая рыба рыбешку глотает, слышишь!

— И проглотит.

— Еще неизвестно! Мы должны превратиться в ершей, чтоб стать им поперек горла.

Шуршит брезентовый плащ.

— Никому обо мне ни-ни. Обстоятельства заставляют нас иногда забывать о жалости. Ах, да, одна просьба — налей-ка, Тересе, нам горячего молока.

Сокол подает Тересе солдатскую фляжку, обтянутую зеленым шершавым сукном.

— Ну вот еще, — Маркаускене всплескивает руками. — Может, положить чего в дорогу, учитель?.. Вы скажите! Мяса с хлебушком или сыр?..

— С голоду мы не помираем, хозяйка, да и не забираем у добрых людей. Ну, разве что сыр, если сушеный.

— Будто нам жалко… Своему ничего не жалко…

Маркаускене достает из шкафчика два желтых, словно воск, сыра и заворачивает в газету.

— Колбасу положи. И колбаса там на полочке должна быть, — говорит Маркаускас каким-то чужим голосом. — Люди мучаются, а мы круг колбасы пожалеем…

К окну приплюснулось лицо парня, стоявшего у ворот. Парень барабанит по стеклу. Маркаускас вздрагивает.

— Будьте здоровы. С богом, Тересе, — Сокол подходит к девушке и холодными пальцами пожимает ее руку. — Моя ученица… Смотри, Андрюсу ни слова. — Резко поворачивается, у дверей останавливается. — Послушай, Маркаускас, проводи.

У Маркаускаса отекли ноги, в спину как будто нож всажен. Изба большая, не просто ее пройти.

— Еще раз спрашиваю, — шепчет Сокол в темноте сеней, — как Андрюс?

«Он бы увел Адомаса. Пришел бы вот так и увел. А тот, будто теленок-сосунок, побежал бы за ним… А может, нас всех… гонят на бойню?.. Раньше или позже нас прикончат. Какие глаза были у Андрюса, когда он получил землю! Мою землю… моего отца… Андрюс ведь может и меня… Он берет у меня лошадей, и даже спасибо… Он берет мою телегу, и ни слова… Он все берет, потому что он… Его-то Сокол не уведет. Адомаса бы увел, а Андрюса не уведет. Почему не уведет? Может увести! Навсегда увести. Но тогда… Что тогда истребителям скажешь?..»

— Не слишком нахрапист? — Теплый молочный душок ударяет в лицо Маркаускасу. — Послушай, Маркаускас, может, стоит с Андрюсом потолковать, а?

Край намокшего брезентового капюшона касается лица Маркаускаса, царапнув, словно тупая бритва.

— Нет… пока. Нет, ничего…

— Возвращайся в избу! — Сокол хватает его за локоть, молчит, глядя в сторону, а потом тяжело дышит прямо в ухо: — Послушай, Маркаускас, мне иногда думается: вот говорю о будущем, а дождусь ли завтрашнего утра? Видишь, какие черные мысли лезут.

— Ну вот еще…

— А хорошо б дождаться, Маркаускас. Я — учитель.

Сокол в сердцах толкает дверь сеней и выходит во двор.

Маркаускас упирается руками в подоконник и следит, прижавшись лбом к стеклу. Мутные сумерки. Шуршит дождь. Удаляются шаги. Но он чувствует эти шаги всем телом, словно его бросили наземь и по нему гуляют сапоги с широкими голенищами… Он вздрагивает и, оторвавшись от окна, выходит на середину избы. Смотрит на женщин. И вдруг вскипает гневом: