Страница 8 из 44
— Слушай, давай где-нибудь поуютнее устроимся — предложил он.
— Можно в «кабинет индивидуальной работы»... — согласилась я.
— Во! Подойдет!
— Так там холодно.
— Затопим.
— А там печки нет. Камин один!
— Камин? — обрадовался Валерка. — Слушай, это красота! В Петрограде я жил в дворянском доме с камином... Где у тебя дрова?
Выяснилось, что дрова еще надо колоть. Валерка с наслаждением орудовал топором, и мы растопили камин в «кабинете индивидуальной работы».
Валерка разостлал свою тужурку на полу перед камином, и мы опять сидели до рассвета.
Мы говорили обо всем, но больше всего о мировой революции. Валерка еще немного касался проблемы пола и любви, которая, по Энгельсу, должна быть свободной, так как моногамия хороша только для буржуазии.
Я поддержала разговор, хотя не знала, что такое моногамия. Когда Валерий ушел, я моментально полезла в энциклопедию и сразу узнала все. И у Энгельса я тоже вычитала, что, действительно, моногамия родилась из потребностей буржуазного общества.
Вообще я начиталась политических книг и так здорово стала во всем разбираться, что секретарь комсомольской ячейки сказал про меня: «Елена Пахомовна Смолокурова является вполне подкованным товарищем».
Это была высокая оценка. Слово «подкованный» в этом смысле было в большом ходу. Так что, когда возчики свеклы во дворе у кузницы кричали что-то насчет подковки лошадей, то это уже не звучало.
Весной я заявила родителям, что еду учиться в город.
— Теперь ученья никакого нет, — мрачно сказал папа, — теперь революция.
Мама заплакала в передник. Меня это мало трогало: передо мной маячили огни большого города, и он мне представлялся Парижем прошлого века, а я сама чувствовала себя каким-нибудь Люсьеном — недаром проводила ночи за книгами.
Город, голодный, холодный, неприветливый, встретил меня дождем. Дождь шел не такой, как у нас, на просторе, а зажатый в узком переулке между двумя рядами многоэтажных домов. И пахло не сырой землей и свежей зеленью, а табаком и мокрым асфальтом.
Я забежала в подъезд какого-то дома. Подъезд был внушительный. Над массивной дверью с забеленными стеклами красовалась вывеска с почерневшей позолотой: «Ампир». Я не поняла, что это. Думала: может быть, сокращенное название какого-то учреждения, но ничего не подходило, потому что все названия начинались на «губ».
Так я стояла, держа за бечевку сверток со своими пожитками, а дождь все шел и шел. Я не знала, где искать пристанища: было воскресенье, и в губкоме комсомола не было ни души.
Какой-то парень, накинув пиджак на голову, бежал по улице, громко распевая: «Здех Пилсудский! Здех Пилсудский! Здех Пилсудский, — здех!»
Он влетел ко мне в подъезд и толкнул меня плечом так, что я ощутила его крепкие мускулы под футболкой.
— Ты что дурак или родом так? — огрызнулась я, отлетев к стене.
— Смотри, какая злюка! — удивился парень. — Я ж не нарочно. Ты здесь живешь?
— Нет, — отрезала я.
— А где?
— У тебя на бороде! — Я вдруг заплакала злыми слезами. — Нигде, нигде я не живу.
— Нигде? — Парень схватил железной рукой мою руку и потащил меня по лестнице. Так Володька Гурко ввел меня в коммуну, или, вернее, «втолкнул», потому что я упиралась.
Письма своим я писала «раз в год по обещанию». Кроме того, почта работала плохо. И папа попросил Валерия меня разыскать. В один летний вечер в коммуне произвел переполох щеголеватый комиссар, одетый, несмотря на жару, в блестящую черную кожу, с портфелем в руке.
Но самое потрясающее ждало меня на улице. У подъезда стоял автомобиль. Большой, открытый автомобиль. Кажется, именно в таком цари ездили на коронацию. И Валерий повез меня и Наташу кататься. Я первый раз в жизни каталась на легковом автомобиле.
Потом я как-то зашла к Валерию в его огромную комнату в первом этаже бывшего буржуйского дома, обставленную роскошной мебелью. Но все здесь было перевернуто вверх дном. Такая стояла грязь, как будто именно здесь находились земли сахарной промышленности, которые Валерка национализировал. Валерий и Мишка Семенов, про которого Валерка говорил, что он «выдающийся деятель», лежали на широченной кровати с амурами и пели: «Помню, помню я, как меня мать любила...» Это они отдыхали от государственных дел, как они объяснили.
И еще раз я пришла, когда Валерий был один и спал на кровати с амурами, укрывшись шинелью. Это я увидела в открытое окно.
Момент настал! И чтобы не задерживаться, я вспрыгнула на подоконник. Валерий и ухом не повел. «Может, он храпит?» — испугалась я. Нет, он не храпел, спал втихаря.
Я посчитала, что последняя преграда между нами пала, и подлезла под шинель...
Валерка вскочил, как будто ему за пазуху кинули ужа:
— Ты откуда свалилась, Лелька?
— С подоконника, — ответила я и, чтобы не было между нами ничего недосказанного, сказала быстро:
— Я тебя люблю и потому пришла. И не уйду отсюда до утра. — И в замешательстве добавила: — Хай тоби грец!
Это получилось не очень складно, потому что как раз было утро. Но я твердо знала, что все любовные истории разыгрываются ночью.
— До завтрашнего утра? — переспросил испуганно Валерий, и мне показалось, что он сейчас захохочет. Этого нельзя было допускать ни в коем случае. Я утвердилась на кровати и крепко обняла Валерия за шею. Он не сопротивлялся. Мы лежали и молчали. Потом он сказал:
— Послушай, может мы отложим это, так сказать... любовное свидание?
— А чего откладывать? Чего откладывать? — зашептала я ему в ухо.
Самое главное сейчас было не дать ему размагничиваться!
— Ну года на два. Подрасти хоть немножко, — прохрипел Валерка, потому что я стиснула его шею.
Кажется, все рушилось. Я сказала строго:
— Ты, Валерка, кажется, не отдаешь себе отчета в своих словах: мне шестнадцать!
И я села на кровати, потому что мне неудобно было лежа вести эту полемику.
— Знаешь, Лелька, — серьезно произнес Валерий, — я тебе скажу откровенно: у меня нет ощущения шестнадцати...
— Вот как! А на сколько же у тебя есть ощущение? — спросила я, как могла, саркастически.
— На двенадцать! — выпалил он и наконец захохотал.
Я сидела на краешке кровати и смотрела, как кролик на удава, в его вылинявшие глаза.
Но он был беспощаден.
— И вообще, Лелька, что это такое? — нравоучительно продолжал он. — Выходит, ты — распущенная девчонка? Вламываешься в окно, влезаешь буквально в постель к постороннему мужчине..
Я возразила:
— Какой же ты мне посторонний, что ты говоришь, Валерка?
Кажется, голос мой прозвучал жалобно. Наступила какая-то пауза. Но я уже чувствовала всем существом, что в эту минуту все изменилось.
— Лелька, кисанька моя, — сказал Валерка каким-то совершенно чужим, размякшим голосом, — даже трудно было поверить, что это тот голос, который звучал на весь заводской двор, когда Валерий проводил митинг и раскатисто призывал «бор-р-роть-ся с гидрой контр-р-революции».
И он сказал: «кисанька». Нет, конечно, это мещанское слово из «арсенала обывателя» он произнес случайно... Но странно, оно прозвучало для меня удивительно прекрасно, как самые высокие слова... Да, рядом с
ними! Непостижимо!..
Валерка сел на кровать и притянул меня к себе:
— Ну, подождем годок. Пусть тебе будет хоть семнадцать.
— Если мне сейчас двенадцать, то через год мне будет только тринадцать, — мстительно напомнила я.
— А потом... — Валерка словно что-то вспомнил, — я вообще ведь человек женатый. Вот так.
Он опять был прежним Валерием, твердокаменным комиссаром в черной коже. Даже не верилось, что это он только что называл меня кисанькой.
— Где же твоя жена? — спросила я недоверчиво.
— На заводе. На сахарном заводе. Под Обоянью, — с убийственной точностью объявил он и добавил, видимо подумав с чем-то своем: — Где директором Эпштейн.
— При чем тут Эпштейн? — возмутилась я. — И вообще, что тут такого? Ты сам говорил, что любовь свободна, и Энгельс ясно указывает, что моногамия — продукт капитализма. Тут все дело в частной собственности и принципе наследования...