Страница 4 из 44
В то время мы всё кого-то судили. Например, был общественный суд над Евгением Онегиным. «А за что его судить? — удивлялась Наташина мама. — В чем он виноват?» Мы разъясняли ей, что Евгений Онегин — типичный продукт дворянско-помещичьего режима, его надо беспощадно разоблачать в глазах масс. Но Наташина мама, как совершенно темная женщина, старорежимная преподавательница, ничего не поняла. А Наташин папа, техник по электричеству, сказал: «Надо подымать производство, это самое главное, а вы — болтуны».
Сейчас мы шли судить греческого философа Платона.
Суд продолжался очень долго. В те годы всё: заседания, митинги, диспуты — продолжалось очень долго. Пока ораторы не начинали хрипеть. А у нас в школе — пока не входил сторож Кондрат по прозвищу «Эсер малахольный» — он в начале революции с перепугу записался в партию эсеров — и заявлял:
— Кончайте, бо я зачиняю помещение.
Здорово я ему жизни дала, Платону! Этому типичному представителю афинской аристократии, белогвардейскому идеалисту! Моя обвинительная речь произвела сильное впечатление на Кондрата. Он спросил:
— А игде ж подсудимый?
— Какой подсудимый?
— Да той Платонов, чи кто он?
Я сказала, что Платон умер в 347 году до нашей эры.
Кондрата это почему-то обидело, и он тут же объявил, что «зачиняет помещение».
В школе мы были полными хозяевами и никого не слушали, разве только Кондрата. Он был единственный пролетарий среди школьной интеллигенции. Сын у него служил в Красной Армии.
В этом году мы должны были кончить школу второй ступени. Но никто не знал, как ее кончать. Экзамены были отменены. Полагались зачеты, как у студентов. Но мы не знали толком, что это значит, а главное, сдавать зачеты было некому. У математика два сына ушли с белыми, и он говорил про нас: «Выучишь их на свою же голову!» В школе висела записка, написанная нервным почерком: «Зачеты по математике принимаются преподавателем С. Н. Касацким на дому». Он жил при школе в красивом особняке, половину которого теперь занимала прачка Алевтина. На двери Касацкого висело уже целых две записки: «Звонок испорчен» и «Просьба не стучать: в доме больной».
Француженка и географ были мобилизованы на заготовку топлива.
А физик Солнушко, которого все очень боялись и никто никогда еще не сумел на его уроке ни списать, ни подсказать, был, как оказалось, еще до революции большевиком. Никто не мог этого предположить; мы решили, что это он для конспирации так свирепствовал. Теперь Солнушко заведовал губнаробразом.
Мы пошли к нему делегацией: как нам быть? Мы считали, что учиться сейчас не время. Да и некому нас учить. Солнушко сказал делегатам, рассеянно теребя бахрому буржуйской скатерти, покрывавшей круглый стол в его кабинете:
— Вы вот что... Вы учитесь пока сами. Вот окна все поразбивали...
— Так это ж еще когда царский герб срывали, — сказали мы.
— Ну да, да... Доски вы тоже переломали, это зря. И бумаги нету. Ну, углем на стенках пишите, решайте задачи. Книги читайте. Собирайтесь группами и читайте. Потом все наладится. Будут у нас свои учителя. А пока учитесь сами. Неучи революции ненадобны.
Идея нам понравилась. Мы выбрали преподавателем математики Федю Доценко — он лучше всех знал предмет. Кроме того, у него была солидная внешность: он носил очки и чесучовый пиджак своего отца. А политграмоту читал Котька Пискавер.
Он читал нам лекции, как будто мы уже были студенты.
Первое выступление Котьки было на тему «От мотыги к машине». Начиналось все с первобытного коммунизма. «Страшная жизнь первобытного человека была ужасна!» — выкрикнул Котька не своим голосом и сразу выпил стакан воды. После этого сенсационного сообщения Котька принялся в таких подробностях расписывать жизнь первобытного человека среди мамонтов и птеродактилей и так долго о них распространялся, что все начали кричать: «Хватит! Валяй переходи к феодализму!»
Коньком нашего лектора был «период первоначального накопления». Он сыпал цитатами из Маркса и Энгельса, и мы удивлялись, как это классики умели вставлять смешные вещи в самые научные книги. Например, про стоимость, которую отличает от вдовы Квикли то, что ее нельзя ущипнуть.
Котька рассказывал про жизнь Маркса. В этих рассказах Маркс вовсе не был похож на того, которого мы знали по многочисленным портретам и бюстам: дедушка с буйной бородой и с крахмальной манишкой в разрезе сюртука. Он был молодой, задира и бесстрашный, как борцы Парижской коммуны, которых он вдохновляли поддерживал.
Мы исписали алгебраическими уравнениями стены класса. Вогнутые и выпуклые зеркала с пучками лучей на желтой клеевой краске стен учительской выглядели, как живопись кубистов. Пифагоровы штаны поместились, как им и полагалось, в раздевалке.
Гнат Хвильовий немедленно стал посещать лекции Котьки и Феди Доценко. И еще множество разных лекций по всем отраслям науки и даже искусства. Он хотел знать все. Встретив непонятное слово, Гнат всячески домогался, что оно значит, и записывал его строго по алфавиту в тетрадку, которую носил за голенищем. Тетрадочка начиналась «аверроизмом», — выяснилось, что это философское учение некоего Ибн-Рошды, о котором даже ученый Котька не имел никакого понятия, и кончалась «язвой сибирской».
Сокрушительный удар нанес Гнату Котя, раскрыв ему тайну существования энциклопедического словаря Брокгауз и Ефрон. Это на время выбило Гната из седла, но тут же дало ему новый толчок: Гнат заучивал наизусть целые страницы энциклопедии. Память его, как губка, впитывала все подряд с ненасытной жадностью.
— Чудовище ты, — говорил ему Федя, замученный его вопросами, — акула ты. Пожиратель знаний...
— Что акула — это да, — ворчал Котька, — жрет что попало! Разве акула разбирает? При чем тут знания? Может, там крупица и попадется, так она в дерьме утонула!
— Шуткуешь! — миролюбиво констатировал Гнат и самодовольно приглаживал свой рыжий чубчик, по-деревенски начесанный на самые глаза. Его маленькое, худенькое личико, усеянное веснушками, светилось тихим светом довольства.
Работы Гнат не чурался и быстро устроился грузчиком на Южный вокзал. Это, вероятно, ему было нелегко — физической силой он не отличался, но не жаловался.
В тот вечер, когда я ввела Гната в нашу коммуну и он вытащил свою знаменитую тетрадку, в которой уже тогда было три тысячи слов, кто-то из наших сказал:
— Слушай, да ты Ломоносов какой-то!
Гнат улыбнулся и вытер рукавом нос.
— Я сам то чую, — ответил он нескромно.
Гнат внес в нашу коммуну что-то новое, чего мы не хотели принимать и не принимали. Но это все-таки было, и мы не могли отмести его напрочь.
Гнат завистливо говорил Котьке:
— Тебе легко читать лекции. Твой отец — буржуй, он с поколениями впитывал науки, а я своим горбом знание добываю...
А Наташу он упрекал:
— Ты красивая, тебе легко жить. А я рыжий, надо мной смеются. Рыжий все горбом добывает.
Когда Котька приносил в коммуну щедрые военные пайки и мы все на них набрасывались, Гнат хотя и ел со всеми, но всегда говорил, что мы Котьку «объедаем». А нам это даже не приходило в голову.
Узнав, что мой дядя работает в Наркомате иностранных дел, Гнат задумчиво сказал:
— Небось объедается в заграницах. Вот жалко, что человек — не верблюд. Наелся бы впрок...
— Заткнись, философ кислых щей, — сердито бросил ему Федя. Федю Гнат раздражал больше, чем нас всех, и все-таки Федя больше всех с ним возился.
— А может, это все-таки Ломоносов или вроде, — говорил Федя.
А Наташа взялась научить Гната читать ноты и играть на гитаре. Гнат все хотел: и ноты, и гитару.
В нем была страшная цепкость, в Гнате Хвильовом, его не несло по жизни, как всех нас, а он скорее всего карабкался по ней, цепляясь изо всех сил.
Предметом восхищения Гната был живший над нами председатель Военного трибунала с неподходящей фамилией Кроткий. За ним приезжала большая черная машина. Кроткий спускался по лестнице не вприпрыжку, как мы все, и не тем решительным шагом, которым чеканили ступеньки рослые, ладные чекисты с верхних этажей. Кроткий спускался медленно и осторожно, словно нес самого себя, как амфору — это слово мы вычитали из тетрадки Гната, — и боялся разбить.