Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 56

Солдат! Солдат! Мой сын хочет стать солдатом?

Поднимая глаза к небу.

Но что я такого сделала? Что я сделала?

Рыдает, потом продолжает в том же духе.

Они тебя погубят, погубят. Они никогда тебя не полюбят! Ты же еврей, еврей, понимаешь?.. Почему бы тебе не стать портным, как твой отец? Научишься делу, поработаешь немного с ним, а потом… после… будешь работать для себя… будет свое маленькое дело… будешь сам себе хозяин!.. В армии никогда, сыночек, никогда ты не будешь себе хозяин. Как бы высоко ты ни поднялся, всегда найдется кто-то, кто будет выше тебя, и этот кто-то окажется антисемитом! А твой отец? Ты подумал о своем отце? О его горе? А я? Я?.. Твоя мать?

Гладит его по голове.

Ой, мое дитя, мальчик мой, Дрейфуселе, сыночек, мой Альфред, никогда мой ребенок не станет гоем… Останься с нами, останься… Мы не слишком богаты, не очень-то счастливы, не так уж спокойно у нас, но мы свободны, свободны… И в день, когда что-то случится, погром например? Хоп, собираемся и уезжаем куда подальше, и привет честной компании, Бог вам судья… Что, мой господин, свинья в позументах, вам не нравятся евреи? На здоровье, чтоб Бог послал вам медленную смерть в ужасных страданиях, чтоб он послал вам тройной заряд дроби и чтоб наградил вас несварением желудка до конца ваших дней, а дробь пусть гуляет по всему телу, и не будет ей места, где выйти… Мы тем временем уедем, куда? А дальше, все дальше, куда-нибудь, куда глаза глядят: портные, парикмахеры, скорняки, сапожники и даже — почем знать, почему бы и нет! — специалисты по открыванию несгораемых шкафов — везде нужны; но капитан, капитан — кому нужны капитаны, в какой стране их не хватает и кому нужны еврейские капитаны? И потом, он ведь и уехать-то не может, его, видите ли, поносят как хотят, обрывают ему пуговицы, ломают его саблю, а он должен оставаться, стоять по стойке «смирно», отдавать честь и повторять: «Да, мой генерал, благодарю, мой генерал. Да здравствует Франция. Да здравствует армия. Да здравствует Папа. Да здравствуют антисемиты. Да здравствует инквизиция. Да здравствуют фараоны…» Нет, нет и нет, останься со своим отцом, останься со своей матерью, не будь ни капитаном, ни солдатом; для настоящего еврея это не профессия.

В последний раз целует Мишеля, шмыгает носом, вытирает глаза и продолжает уже спокойно, уверенная в себе и в своей правоте.

В начале пьесы необходима сцена вроде этой, Морис, чтобы люди знали, что мать, по крайней мере, не давала согласия.

Морис. Но его мать была согласна, прелесть моя!

Зина (качает головой). Это немыслимо!

Морис. Тем не менее…

3ина (прерывая его). Хорошо, допустим, что в действительной истории все происходило так, как ты говоришь, допустим, но в театре, в пьесе… никто никогда не поверит, что хорошая еврейская мать…

Морис. Зина, раз и навсегда и чтобы все было окончательно ясно: мать Альфреда Дрейфуса не была тем, что ты называешь хорошей еврейской матерью!

3ина. Как это? Тогда почему же ты заставляешь нас играть эту гадость?

Морис. Я хочу сказать, что семья Дрейфусов во Франции 1895 года — это были не такие евреи, как мы здесь сегодня, в Польше 1930 года… Они чувствовали себя такими же французами, как остальные французы; Альфреду Дрейфусу никто не мешал учиться в школе, он стал офицером с такой же легкостью, с какой мог это сделать любой француз из столь же состоятельной семьи, как семья его отца, ибо его отец вовсе не был бедным портным или бедным сапожником, это был промышленник, владелец прядильной фабрики…





Зина. Прядильной фабрики? Но разве это не текстильное дело? Я уверена, что его родители должны были плакать, когда он ввязался в это военное дерьмо…

Мотл. Я знал одного прядильщика, не слишком богатого и не слишком бедного, в общем, среднего — не так важно… Он жил в Лодзи, приходился мне кузеном, имел двух сыновей и никогда, ни за что, под страхом смерти он не согласился бы, готов дать вам любую клятву, чтобы хоть один из них стал военным, пусть даже и во французской армии.

Морис. Я не желаю говорить о родителях Дрейфуса или о семействе Золя, я хочу показать, как в высокоцивилизованной стране, где евреи чувствовали себя в безопасности, как там в один прекрасный день в результате незначительной юридической ошибки могла развернуться антисемитская кампания такой силы, что она разделила всю страну на два враждебных лагеря, заставила забыть о здравом смысле и о правосудии.

Арнольд (аплодируя). Превосходно!.. Ты в самом деле хочешь об этом рассказать?

Морис. Во всяком случае сделать попытку…

Арнольд. Потрясающе! Но тогда лучший способ это сделать — это собрать небольшое собрание, такую конференцию, можно с буфетом, можно без буфета, можно с оркестром, можно без оркестра, ты приходишь, рассказываешь свою историю, просто так, как ты это только что проделал, без всякого там кривляния, без всякого шума… Ты займешь их здесь в течение получаса, ведь не меньше? Ну, от силы часа, а потом можно потанцевать, кто захочет; или старики что-нибудь интересное расскажут. Почему бы и нет, мы не дикари. А потом все довольные разойдутся по домам! Но такая штуковина, как твоя пьеса, — без музыки, с письмами, бумагами-шмумагами, церемониями, приказами, отказами, процессами, регрессами, Золя-Шмоля, Матье, Альфредами, Пекарами, Генрихами, Мемрихами и прочими, я не знаю кем… тьфу!

Плюет.

Никто в этом ничего не поймет, никто не поверит и все будут недовольны!.. Попробуй, выйди на улицу в нашем районе и спроси, слышал ли кто-нибудь о еврейском капитане, у которого во Франции тридцать пять лет тому назад были неприятности, и тот, кто не уписается от смеха, тебе ответит: «Так ему и надо, плевать на него, еврею не место в мундире капитана французской армии». И они бросят тебя и пойдут домой заниматься своими делами и будут правы! Вот так!

Морис. А если я скажу им, что в пятидесяти километрах отсюда некие польские националисты избили неких польских евреев и сожгли их дома, предварительно разграбив, желая несколько очистить эту землю, которую мы загрязняем самим своим присутствием, они бы тоже смеялись и вернулись бы к себе домой, утешая себя тем, что здесь, мол, с нами ничего подобного случиться не может, ибо мы свое место знаем? Так вот — нет, у нас нет своего места, до тех пор, пока ненависть будет жить в человеческом сердце, не будет у нас своего места! Почему Золя защищал Дрейфуса? Он не был с ним знаком, он никогда его не видел. Он даже не был евреем!.. Во имя справедливости? Ради собственной славы? Нет и нет, он боролся против глупости, против ненависти, против предрассудков, что он делал и прежде, каждый день, работая над своими книгами. До тех пор, пока люди все не будут вести себя так, как Золя, до тех пор, пока каждый с королевским безразличием будет плевать на то, что происходит с другими, все будет плохо… повсюду… не только с евреями. Надо, чтобы все люди любили и уважали друг друга, — вот что скажет им Золя в моей пьесе… Любовь! Любовь!

Зина (напевает). Любовь, всегда любовь…

Морис. Да!

Арнольд. Пиф-паф!

Морис (он больше не владеет собой и кричит, как безумный). Да, сударь, и, если тебе это не нравится, мы обойдемся без тебя…

Арнольд. Ша, ша, ша… Морис, ты нервничаешь, ты волнуешься; безусловно, мне это нравится, ты написал прекрасную пьесу, да, да, ты хочешь о чем-то сказать, прекрасно, да, да… но они поймут, что они могут и чего они тоже хотят, только когда они будут здесь, будут сидеть перед нами. Если они придут… Кстати, лет десять тому назад я играл в труппе Бломского, в Варшаве, одну пьесу, по правде говоря, плохую пьесу, даже названия ее теперь не припомню… и надо вам сказать, играл страшного мерзавца, порочного, злого, ограниченного и всякое такое…