Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 66 из 106

Тронула грудь его — там, где сердце. Слышу, стукнуло оно раз-другой и остановилось…

— Муж твой хорошо умер, легко. Некоторые ведь вон как мучаются, сердечные. А твой даже в памяти был до последне го вздоха.

…Помнишь, дед, враг приближался к Волге, к нашим местам? Тогда собирали всех, кто мог работать — баб, девок, стариков, которые поздоровее, — отправили строить укрепления, здесь, в глубоком тылу. И ты со своей деревяшкой поехал. До сих пор не пойму, как тебе удалось это.

Скучно стало без тебя в деревне, и, наверное, не мне одному.

А потом, дедушка, а потом… Мы сидели в классе, когда на улице кто-то закричал:

— Товарищи! Родные! Войне — конец! Победа!

Высыпали мы из школы, бежим по деревне, как жеребята-стригунки. И кричим не переставая, отцовские картузы вверх бросаем:

— Ура-а-а! Война кончилась!

Мать смеется и плачет. И я чувствую, что лицо у меня отчего-то мокрое.

Ты-то, дед, знаешь: война только-только кончилась, а мы уже на дорогу смотрим. С надеждой, с облегчением и опять с надеждой. Ждали всех: и живых, и мертвых, и без вести пропавших. Ждали отцов и соседей, родственников и вовсе незнакомых. До слез радовались каждому человеку в военной форме, проходящему через деревню, — подбегали к нему. Обнимали и плакали, плакали.

Я тоже ждал всех, но особенно нужны мне были два человека — отец и ты, дедушка. Отец не вернулся, вернулся ко мне только ты.

Вечером, собравшись всей семьей, мы слушали твой рассказ о перевиденном-пережитом. На землю Поволжья, укрепленную вашими руками, враг не ступил, не дошел, остановленный западнее. А если б дошел, то дрались бы на этой земле насмерть и солдаты наши, и те, кто строил для них укрепления. И ты, дед, дрался бы.

Началась мирная жизнь, но в этой жизни некогда было тебе, дед, греть на солнце кости. Так, сколько помню, больше ты и не сиживал на завалинке. Вместо отдыха, вместо неспешной стариковской беседы с такими же, вроде тебя самого, дедами, ты, как считали некоторые, только и делал, что совал нос куда не следует.

Ни сев, ни уборочная без тебя не обходились, не начиналось такого дела в колхозе, о котором заранее не знал бы, которое не приветствовал бы или против которого яростно не возражал маленький сухонький старик с толстыми усами и острым, злым языком.

Той послевоенной осенью, дед, я сделал такое, чего мне стыдно до сих пор. Мы, мальчишки, залезли в твой сад, хотя за войну, казалось, навсегда отвыкли озоровать по садам и огородам, А тут, видно, опять почувствовали себя простыми мальчишками, которые от века не считали грехом стрясти чужую яблоню, целый сад.

Грех, может, и вправду небольшой, если б не одна-единственная яблоня, что ты посадил перед войной, давшая завязь в весну Победы.

Помню, рассказывал ты, как прививал-скрещивал разные сорта, всегда добавлял, что яблоня эта самый лютый мороз стерпит.

«А яблоко на ней будет крупное да сладкое», — весело заключал ты. Яблоки мы съели — все до одного. Даже не сладкие, даже зеленые.





Наутро ты сказал, что на сад налетел ураганный ветер, посрывал и унес яблоки. Все до одного.

«И попробовать вам не осталось, — хитро прищурился ты, потом вздохнул, безнадежно так вздохнул: — Жалко вот только, труд пропал — яблоня-то теперь засохнет…»

Может, из-за этого стыдного случая, дед, и стал я садоводом. Вернее, стану еще, как только доучусь. Тогда я обязательно поправлю вред, причиненный нами твоему делу. Потому что труд человека никогда не должен пропадать зазря. Хотя он не пропал, твой труд. И если б ты смог открыть глаза, увидеть нас, стоящих над тобой, то, конечно же, сказал бы, что сад твой расцвел, дал плоды. Мы — это Куэрла Вайсу, Бпрем Аркаш, Ятман Серуш, Илян Толя, Карасим Миша, я…

И только Саня сейчас служит на далекой границе. А Шопкерова Зиновия уже нет с нами… и никогда не будет — погиб в Афганистане, выполняя свой интернациональный долг. Его жена получила похоронку, какую получали в годы войны наши матери: «Погиб смертью храбрых…»

Но мы все успели принять эстафету твоих добрых дел, все мы — выходившие за тобой собирать колоски, ждавшие тебя в год Победы, выросшие возле тебя…

Мы вспоминаем тебя, дед, добрым словом и всегда будем вспоминать. Потому что когда-нибудь нас самих, наверное, так же вспомянут люди. Больше-то ведь ничего не остается, да ничего и не надо…

ФЕДОРА И ШАРИК

Перевод А. Спиридонова

1

Когда-то здесь стояла деревня Энермучаш. Сейчас и деревней не назовешь: всего-то два дома. Один уже покосился, вывалились стекла вместе с рамами, ветром сбило ворота, все распахнуто настежь: изба, клеть, хлев; упала калитка, ведущая на огороды — любой заходи. Да заходить некому… На дворе сорная трава в рост человека, все позабила, даже былую тропку от крыльца. Другой дом, что напротив, на южной стороне, кажется более или менее прибранным: и стекла целы, и тропка видна покуда.

Деревня была, как и многие в этой стороне, в одну улицу. Еще угадывается порядок, где по зарослям лебеды и крапивы, где по грудам кирпича и гнилушек, где по одичавшим кустам смородины, вишни, крыжовника, засохшим стволам яблонь, густым купинам черемухи. А в одном месте — лишь два столба от широких хозяйственных ворот средь пустыря, будто мальчишки поставили, чтоб в футбол гонять, да так и забыли.

Тут же, рядом, почти на задворках, наглухо заросшее кладбище. Летом издали оно кажется светлым и мирным пристанищем, зовущим отдохнуть средь свежей зелени, спокойным и уютным. А сейчас подойдешь и увидишь, как оно мрачно и неухоженно, как дико в своей глубине. Сырость, глухая тишина, покосившиеся и упавшие кресты… Лишь где-то в вышине, в самых макушках старых ив и берез, поет свою вечную панихиду ветер.

Солнце давно взошло, но слишком низко висит и слишком далеко оно отсюда, в чужих краях — здесь и греть-то некого и светить некому. По правую сторону зябь, слева — почерневшая стерня, на ней, по обочинам заброшенной дороги, скирды в два ряда, аж до самого лесочка. И они больше походят на человеческую стоянку, чем два оставшихся дома. Солома уже потемнела от дождей, утренников и ветра. Земля дышит промозглой испариной, отдает последнее тепло, чтобы замереть и уснуть на всю долгую зиму. Вода в речке за домом стала светлой, ленивой и холодной, как олово. Подует ветер — даже не наморщит ее поверхность. Лишь последние листья не выдерживают холодного дуновения, шевелятся, раскачиваются или вдруг целыми стаями летят вниз, как воробьи на овес. Но ветер не дает им садиться и гонит дальше, и покрываются медью, золотом и багрянцем дорожные бугры и колеи, зеркало воды, старые могилы. Ни звука, ни голоса. Только береста, задравшаяся на березе, монотонно зудит: цр-р, цр-р… И зябко от этого звука, будто облили тебя ледяной водой. Мертво все и пусто.

Но нет! Из трубы одного из домов, того, что на южной стороне, поднимается жиденький и бледный дымок. Значит, там есть живая душа. Живая…

2

Повернувшись спиной к окну, к солнцу, сидит на лавке бабка Федора. Голова повязана белым шерстяным платком-самовязкой, на плечи накинута теплая стеганая фуфайка, под ней длинное темное старушечье платье, на ногах валенки. Но не греет солнце, не греет и печка старые кости. Зябко, хотя в избе и натоплено. Повесила голову, темные руки тяжело лежат на коленях. Пальцы длинные, узловатые, вывороченные в суставах застарелым ревматизмом. Кожа да кости, будто древесные корневища лежат на коленях.

Разве сидела бы так Федора, будь жив ее муж, будь скотина на дворе? Нет, конечно. Поднялась бы до солнца, побежала на кухню щепать тупым косарем лучину, ставить самовар. Наложила бы дров в печку, поставила на огонь чугунок с картошкой, воду для скотины. Принялась чистить картошку для супа. Побежала с ведрами к колодцу… Зимой, помнится, вода чистая, холодная, с плавающими тонкими льдинками. Края ведер обледенели, поют-поскрипывают в такт шагам… Принесешь, а уж самовар готов. Ставишь его на стол, разливаешь чай по кружкам, бросаешь себе два, а мужу три куска сахару. Остается только взять с полатей валенки и поставить у кровати: