Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 65 из 106

Если в одежде ты был по-деревенски неприхотлив, то к бритью относился с энтузиазмом, какого и у городских не часто встретишь. Брился каждый день. Хотя нет, ошибаюсь: заставлял брить себя свою старуху. Одного лезвия, даже нового, на твою бороду не хватало, и только истратив вконец три «Невы» или «Спутника», бабушка несла тебе зеркало. Пока ты с веселым самодовольствием оглядывал отливающий темным глянцем гладкий подбородок, старуха твоя отмывала руки.

Ведь брить ей приходилось и твои щеки, которые были такими морщинистыми, что не порезать их ну никак невозможно. И руки бабушки, перепачканные кровью, каждый раз походили на руки человека, впервые взявшегося зарезать петуха, да еще тупым ножом.

А потом как-то незаметно порезов стало меньше. И вот уж старуха твоя так преуспела в парикмахерском искусстве, что хоть рекомендуй ее мастером в районный Дом быта.

Поворачиваешь ты зеркало так и эдак, вытягиваешь шею, ощупываешь каждую морщину своими коричневыми негнущимися пальцами. Потом удовлетворенно крякаешь: с этим — порядок.

— Теперь, мать, займись-ка моими кавалерийскими усами…

Бабушка уже бежит из кухни с ножницами, и пока она щелкает ими у твоего носа, ты неотрывно гладишь в зеркало, подаешь команды — какой волосок подрезать, какой, упаси бог, и трогать-то не следует…

Да, когда-то ты был первым парнем в Томшарове. Уронив из-под картуза на лоб кудрявые, тогда еще черные волосы, ты шел вниз по улице. Вот ты растянул гармонь от плеча до плеча, обнял ею самого себя, того глади лопнет гармонь, порвется. Смотрят на тебя девки — млеют, каждая, наверно, ждала-надеялась: а ну как позовешь?.. Но случилось как-то, что попал ты в руки вдовушке Оксине, которая так крепко обработала красавца-гармониста, что всего-то и осталось от былого жениховского нрава одно-единственное — не проходящая с возрастом потребность в бритье. Будто хоть в этом хотел ты победить время, повзрослевший, постаревший, но не смутившийся.

А жил тихо, незаметно, слова лишнею, бывало, никогда не скажешь. Жена твоя, Оксина, — высокая сутуловатая баба. Она на целых одиннадцать лет старше, и потому, может, рыхла здоровьем: чуть выйдет из избы, пройдет десяток шагов — и уж задыхается.

— Мать, не проживешь долго, — частенько говаривал ты.

— Не каркай, черный ворон! Собирать-то тебя в последнюю дорогу все равно мне придется»..

Когда началась война, тебе, верно, стало так горько, как никому в деревне. На второй же день, в понедельник, ты уложил в мешок сухари и, не сказав ни слова, не прощаясь, ушел за двадцать верст в город. Воротился ты с опущенной головой, злой на кого-то, как мне тогда показалось. Теперь-то я знаю, что серчал ты на себя: не сгодился!

— И куда тебя, старого, понесло? Куда?.. — ругалась бабушка. — Совсем из ума выжил — только что тебя на войне не хватает с твоей деревяшкой!

— Деревяшка у меня с гражданской, да еще прибавь кулацкую пулю, что в груди ношу… Как же ты можешь думать, будто я в этот раз на печи усижу?

Помрачнел ты после этого разговора, стал молчаливым. Больше не сидел на завалинке, подставляя летнему солнышку старые кости, отпуская шуточки в адрес каждого мимо проходящего.

Работал в поле вместе со всеми. А в поле и впрямь выходили все: и молодые, едва успевшие обвыкнуть в замужестве бабы, и твои ровесники — старики и старухи, и мы, мальчишки. Детство — самая беспечная, веселая пора в жизни.

Но у нас, десятилетних, оно не было ни беспечным, ни веселым. Хотя все-таки оставалось детством. Мы как-то враз превратились в мужчин, повзрослев разумом лет на десяток. А силы у нас остались те же, детские. II отработав, как и взрослые, день с серпом в поле или в лесу на заготовке дров, возвращались домой еле волоча ноги. Садились за стол — на отцовское место — ждали, когда мать подаст из печи жидкий постный суп, зачастую с картофельной ботвой или капустными листьями, обрежет ломоть хлеба, испеченного пополам с лебедой. «За день съедаем по целой охапке сена», — говорили тогда старики-острословы.

Ты, дедушка, помогал нам стать взрослыми. Это ты первым собрал нас, ребятишек, вывел в поле. Сколько ржаных колосьев поднято нами с земли, сколько хлеба не осталось мокнуть в опустевшем осеннем поле!

Босиком по колючей стерне, неся в тонких руках тяжелые мешки с колосьями, мы обходили сжатые поля. И чем тяжелей был мешок, тем больше мы радовались. Помнишь, ты сказал: «Хлеб из этих колосков — добавочная порция вашим отцам на фронте. Чтобы они стали еще сильнее…»

А по дороге домой мы играли в войну, снова превращаясь в десятилетних. Ведь только дети могут играть после дня непосильной работы, что есть духу носясь по жухлой траве, врубаясь прутьями в заросли чертополоха.





Ты, дедушка, помогал нам оставаться детьми. Помнишь, как ты не меньше моего радовался, если мне удавалось одним лихим ударом срубить куст полыни, изображавший врага, немца? И ты, старый красноармеец, учил нас всему тому, что искони сближало солдат и мальчишек. Мы падали в борозды, перебегали от куста к кусту, вставали в атаку с громовым «ура». И побеждали.

Никто из нас не хотел быть немцем, фашистом. Помнишь, одного мальчика, Саню, мы все вместе хотели заставить воевать против «наших»?.. Саня сначала заплакал, а потом вдруг вытер нос и решительно заявил:

— Хоть бейте, ни за что не буду против наших!

Тут ты шевельнул своими кавалерийскими усами и вмешался:

— Не надо, ребята, заставлять его — у него отец на фронте…

Когда в тот год мы закончили собирать колоски, правление выдало нам по стакану меда. Взрослым меда давно не давали, а нам дали. Это, знаю, тоже твоя забота, дедушка: ведь мы были детьми…

Мед мы смогли донести до дома. Почему смогли? Да потому, что давным-давно его не пробовали, не видели. Но донесли, как донес бы человек взрослый, которого ждут несколько голодных ртов, которому нужно заботиться о меньших…

— Жив был — веселый был, не обходился без шутки-прибаутки, да и спеть-сплясать умел. Давайте еще по стаканчику…

— Подождите: спою-ка я любимую песню моего старика…

Заводит бабушка про то, что «хороший мужик я», — веселую озерную песню. А у самой слезы катятся.

— Не плачь, бабка, не плачь — слезами горю не поможешь. В могилу за умершим не пойдешь — жить надо…

— Если б своими глазами не видел его в гробу, ни за что бы не поверил. Вчера утром дома задержался — слышу, он по колхозной трансляции говорит, лично ко мне обращается. Долго, мол, спишь, товарищ бригадир: на ток тебе уже зерно подвезли, а людей маловато… Знаете ведь, и голос председателя так не подействует… Побежал я искать людей, на обратном пути встретил Колю. Что, спрашивает, подействовала критика? И посмеивается.

— Пришел-то старик мой больно уж веселый. Потом стал жаловаться, что знобит его. Выпил два стакана чаю и лёг. Немного погодя слышу: зовет… Велел побрить себе бороду, постричь. А баню истопил да помылся еще позавчера, с вечера. Будто бы собирался куда… Утречком-то вот и прошелся напоследок по деревне, попрощался с родными местами… Как побрила его да усы поправила, попросил сесть рядышком и говорит: «Скоро, мать, пора мне. Одну тебя оставляю…»

— Надо же: так точно свое время почувствовал.

— Горько мне стало от его слов: сижу рядом — плакать хочется, а слез нет. Не ждала ведь, что так сразу соберется, и болеть-то не болел…

«А ты не плачь, — утешает он меня, — мне слезами не поможешь, о своем будущем горевать тебе ни к чему — время нынче не такое. Жили мы с тобой хорошо вдвоем — так и дальше живи, одна. Чтобы люди вспоминали нас обоих добрым словом. Больше-то ведь ничего не останется, да ничего и не надо. Прощай… Хотя нет: не забудь председателю сказать, что зима будет ранняя. Пусть с озимыми поторапливается и картошку пораньше копать начнет…»

Потом заговорил быстро-быстро, будто кто торопит его: «Мать, ноги холодеть начали… Теперь руки… Ох, и глаза закрываются…» С этим и успокоился. Глаза-то у него открытыми были, только, знать, перестали видеть…