Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 106

— Сергуш, вставай, чай поспел…

Муж давно проснулся, да лень вставать. Лежит, покашливает. Трудно старому подниматься с нагретой постели. Ни слова не говоря, он опускает вниз ноги, не глядя сует их в теплые валенки, встает. Так и садится к столу: в исподней рубахе, кальсонах. Пьет чай.

А Федоре некогда чаи гонять. Она бежит во двор за корытцем для кур, достает из печки чугунок с мелкой картошкой, горячий отвар сливает в лохань, а картошку сыплет в корытце, чтоб растолочь ее толкушкой. Наливает в ведра теплую воду из чугуна, пробует пальцем — не обожглась бы корова. Добавляет в пойло пару горстей толченой картошки, соль — не пьет буренка чистую воду, ей давай подсоленную, да чтоб картошкой пахла. Выносит ведра в хлев, поит корову и овец. Пока они пьют — доит, но не все сдаивает, оставляет молочка и для теленка. Повесив подойник с молоком на дубовый клин, вбитый в степу, подпускает к корове теленка, бросает в кормушки по охапке сена, смешанною с нарезанной мелко соломой.

Одно дело сделано. Теперь еще кур покормить. Снова бежит в избу, подмешивает к толченой картошке муку, выносит, открывает дверку под сени, сует корыто в темную дыру. Пусть темно, куры найдут корм.

Процедив молоко и разлив его по крынкам, принимается за другие дела: кормит собаку, кошку, заправляет койку, ворошит в печи кочергой. К этому времени огня уже нет, и она выгребает угли в горнушку, мокрым веничком обметает под, задвигает чугуны и закрывает печь заслонкой — это на обед, пусть преет, доходит. Прикрывает вьюшку, но не совсем, иначе угореть можно.

Управившись, подсаживается к мужу, наливает себе горяченького: ее-то кружку он давно уже выпил… Так все оно и было…

Сейчас Сергуш на кладбище, там лежит. Скотины нет — сама свела корову на совхозную ферму. Птицу всю порушили, съели. Одна собака осталась. Много ли ей надо? Да вот сама еще. А самой и того меньше — совсем есть не хочется.

Когда-то в избе было чисто, аккуратно, кругом все блестело. Стены оклеены обоями, потолок — белой бумагой, пол крашеный, чистый, половички кругом, никелированная кровать застелена покрывалом, да не просто так, а с подзором, украшенным мережкой, занавески на окнах тоже мереженные, полотенце на зеркале в простенке вышитое… Э-эх…

Сейчас же посреди горницы, на кухне в деревянном ящике — везде валяются ложки, тарелки, чугунки, корыто, лоток для муки, раздавленное сито, кочерга, ухват, перина, подушки и другая утварь, нужная в крестьянском хозяйстве. Про мелочь разную и говорить нечего. Потому изба кажется нежилой, заброшенной. Даже лампочка попусту висит — недавно отключили линию. И столбы есть, и провода, а света не добьешься.

На кухне закипает самовар, и Федора, опираясь рукой на лавку, тяжело поднимается. Наливает в кружку чай, бросает туда две ложки малинового варенья. Пьет мелкими глотками. Но это скорее по привычке: что-то сейчас и кипяток не таким горячим стал, как раньше. И все-таки жаркая волна разливается по телу, потихонечку согревает, даже до пальцев рук и ног доходит. На крыльях носа, на лбу проступают бисеринки пота. Федора отирает лицо кончиком белого ситцевого платка, поддетого под шерстяной.

— Напилась, — произносит она вслух. И будто уже обновленными глазами смотрит вокруг. Видит хлам, беспорядок и тяжело вздыхает: — Ок-ко-ко-о-о… Что делать-то, Сергуш?

Волоча по полу тяжелые заплатанные валенки, снова идет к окну, садится на лавку и смотрит невидящими глазами на соседнюю избу. То ли ветер усилился, то ли домовой хозяйничает в пустом доме напротив, но одна из уцелевших рам вдруг открывается с противным визгом, будто кошка скребет по железному листу, а потом вдруг с силой хлопает, так, что из створки вываливается последнее расколотое стекло и стукает о подушку окна — будто балалаечную струну дернули. Но Федора не обращает внимания. Не боится она ничего и никого, хоть сам черт появись перед ней, сам керемст. Привыкла уже. Год скоро, как одна осталась в этой брошенной людьми деревне. Чего только не виделось ей, не приуслышалось за это время: и волчий вой, и глаза их огненные, и голос какой-то с кладбища, и всякое другое.





«Обманула ты меня, Настаси, обманула… — горько думает она о бывшей хозяйке дома напротив. — Договорились же здесь век свой доживать. А ты села и укатила. На все готовое. Да разве здесь у тебя ничего не было? И крыша над головой, и пить-есть, и одеть-обуть тоже… Сама же говорила: мол, Федорушка, почаще поглядывай на мой огонек. Коль светится окно, значит, жива еще. Если нет — беги, зови народ, чтоб не лежать мне долго не у места…» Давно нет того огонька, а Федора все поглядывает на соседские окна. Совсем одна. Правда, приходят ребятишки из школы раза два в неделю: хлеба из магазина принесут, сахару, соли, дров в избу, воду… А уж печь-то сама топит…

Она закрывает усталые глаза. И вдруг вспоминается ей, как перепугалась однажды зимой. Подумала, что умерла Настаси. Вот ведь как: ждешь своей смерти, как милого дружка на свидание, а чужой боишься… Глянула тогда вечером, а у соседки нет света, нет огонька в окне. Нет и нет, как ни смотри. Аж глаза заломило от напряжения. Так и ахнула. И волосы зашевелились, холодок продернул по спине, будто ушат ледяной воды вылили за шиворот, промеж лопаток. Хоть и недомогала тогда, а бросилась как полоумная к избе Настаси, застучала в окна:

— Настаси, Настаси! Ты что, не умерла ли? Чего огонь не зажигаешь? Чего молчишь?

И вдруг будто ударило: видно, вправду из ума выжила, Настаси-то давно уехала, перебралась на все готовенькое в поселок. Чего же кричать, чего будить пустую избу?..

3

Выпив еще кружку чаю, Федора перевязывает поаккуратней теплую шаль и выходит во двор. И здесь все заполонила трава, только к клети, в сарай и к поленнице чуть виднеются тропки. Хоть и заброшенное, а все-таки хозяйство. Как уезжать? Ведь все не увезешь! А потом, ко всей этой утвари прикасались и руки Серге. Что прикасались — отполировали они эти крестьянские орудия труда. Вот приставлены к стене деревянные грабли, вот вилы, лопата. В сарае свалены к кучу ведра, корытца, тут же колун и плотницкий топор с лопнувшей щекой, невесть откуда взявшаяся старая седелка, расколотый камень от точила. Под застрехой висят ржавые уже косы, ниже — воткнуты в паз серпы. Многое не нужно уже, конечно, а бросить жаль, В углу стоит ткацкий стан. Сама уж забыла, когда в последний раз ткала. В подполье есть картошка, огурцы, капуста, помидоры в бочках. Много чего есть… Да есть еще собака — Шарик. Вон он, играет на задворках в остатках сена, сгнившего уже, похожего на прелый навоз. Не чует, что хозяйка во двор вышла. Роется, фыркает, видимо, мышиный запах его беспокоит. Была и кошка, ушла на днях. Видать, почуяла, догадалась…

Федора посмотрела кругом и снова вздохнула:

— Ок-ко-ко-о-о… Что же делать? Как бросить хозяйство?

Все ей здесь дорого, все мило: и двор, заросший травой, и крылечко, по которому она каждый день ступает, и деревянные ручки и завертушки на дверях и воротах, гладкие и блестящие от частых человеческих прикосновений, и щелястые бревна избы… Пятьдесят лет назад вышла она сюда, в Экермучаш, замуж. Родила пятерых детей и всех похоронила друг за другом. Некоторым и имени дать не успела. Что за напасть такая свалилась на их семью? Родины да похороны, похороны да родины… Два года назад схоронила и мужа. Все вокруг умирают, лишь ей смерти нет. Да уж пора бы, все жданки переждала, все хотенье пережила, ничего не осталось. Вот взяла бы да и закрыла глаза. Только люди сами в гроб не ложатся…

Она вышла в пустой огород, наполовину заросший, одичалый. А ноги несут дальше по тропинке, идущей вдоль изгороди. Мимо колодца, мимо бани — к кладбищу.

Шарик учуял хозяйку. Низенький, на кривых коротких лапах, с длинной черной шерстью и висячими ушами, радостно залаял, чихая и отряхивая морду от налипшей земли и соломы, бросился к Федоре. Старуха, кряхтя, опускается на корточки, гладит его, а он, встав передними лапами ей на колени, жарко дышит, тянется грязным носом к лицу, виляет хвостом и всей задней половиной туловища, умильно смотрит черносмородиновыми глазами на хозяйку, лизнув ее в нос и в губы.