Страница 12 из 106
— Фе-е-едь! Фе-е-едя-я!.. — закричала Даша с пригорка. — Федя, гото-во-о-о!..
Федор обернулся: над банькой, высвечивая силуэт Даши в простеньком, вздунутом ветерком платье, таяло красное, как кровь, солнце. Не хочешь, а улыбнешься, екнет сердце от какого-то до жути простого, житейски полного чувства — и к этой женщине, и к солнцу, и ко всему зимовью, от которых исходит домашность, покой, семейная услада, живое счастье. Что-то как будто надломилось в Федоре, словно отпустила какая-то пружина, почувствовал он себя наконец свободным, сильным, правым. Так бывало с ним, но бывало редко — только с Дашей и только, пожалуй, когда они оставались совсем одни, а чаще всего это случалось здесь, в Валентиновом зимовье. Он помахал Даше, даже улыбнулся, чего не делал с самого своего возвращения из отпуска. А уж это, знала она, верный признак, что Федор обмяк, отошел, отогнал прочь насупленность, которая, не поймешь с чего, частенько душит Федора. Не верит и не доверяет порой Федор людям, а плохо-то ему самому, вот тут чего особенно нехорошо. Это однажды Даша бабьим сердцем почувствовала, а как почувствовала, такая жалость к нему поднялась из сердца! И чего теперь было у нее больше к Федору — жалости или любви, она не знала.
— Иду, иду! — прокричал Федор. — Рыбу только приберу!
Он быстро, мастерски вспорол хариусам брюшки, выпотрошил внутренности, промыл, прополоскал в бегущей водице — хариус аж просвечивал, играл на вечернем свету косточками; Федор довольно улыбнулся, побросал рыбу в чифир-бак, смотал удочки и поднялся на взгорок, к баньке.
— С уловом, Федя! — Даша стояла около костерка, смотрела на него ласково.
— А ну-ка, держи! — весело подал ей бачок Федор. — Ушицу сегодня заделаем, что ты!
— Банька готова. Натопила я, — улыбнулась Даша.
— Иду, иду! — Федор забросил снасть под крышу зимовья, ополоснул в тазике руки, — А то ты не любишь, когда рыбой пахнут, — взглянул он на нее из-под руки.
— Да ничего, Федя, чего там… — махнула она рукой, а сердце забилось так живо, так остро кольнуло в нем от счастья — гляди-ка, не забыл, помнит…
У них было заведено: сначала в баню Федор заходит, потом уж она. Федор открыл дверь предбанника, исчез в проеме. Даша подложила в костерок дровец, главное — пенек с кореньем, чтобы подольше тлел-горел, а то после выскочишь из бани — темнотища-а-а!.. — а с огоньком оно всегда так весело, так хорошо… Ну, а потом чуть выждала Даша и тоже пошла, открыла дверь — дохнуло на нее жаром даже здесь, в предбанничке.
— Пар, пар не выпускай, Дашуня!
И снова, как только что, жаркое тепло обволокло ее сердце. Весело ей стало, игриво, бабой она себя почувствовала — задрожало все внутри от ласки, от любви, от потерянности.
Скинула Даша платье, белье — шагнула к Федору, а он брызгался, фыркал, охал, веником хлестался и пристанывал:
— А ну, Дашуня, поддай парку! О-ох, парку, парку поддай! У-ух ты… а-ах, у-ух…
Даша зачерпнула шайкой воды, плеснула с маху на раскаленные камни — зашипела, взъярилась вспененная вода, взвился пар вверх и в стороны, заохал Федор в неистовстве, а Даша, протянув вперед руки — не видела ничего, — на ощупь пошла вперед, на Федоров голос.
— Дашуня, Дашка-а… — Он подхватил ее, обнял, прижал к себе, засмеялся.
— Пусти, пусти ты… — ласково отталкивала она Федора, а сама снова чувствовала слабость и потерянность под сердцем, даже коленки подгибались.
— А ну-ка, иди сюда, иди, иди… — Федор подхватил со стороны хвойный веник и начал осторожно, бегло, сноровисто играть по ее телу распаренной, отмякшей хвоей.
Поначалу ее обожгло, но вот тело налилось жаром, и она перестала ощущать хлесткость тепла, накатывающего, как волны, на тело; Даша расслабилась, успокоилась, отдалась зною, ласке, здоровью, покорно поворачивалась под Федоровыми руками, а он все хлестал-подхлестывал, ахал-охал, обмакивал веник в холодной воде и снова охаживал хвоей Дашины бока, ноги, руки. И уж нашли на нее такие секунды, что совсем она перестала думать о постороннем, только лежала, только блаженствовала, отходила душой. И когда Федор отступился от нее, перешел на себя, с силой, хлестко и больно ударяя веником по своему уже телу, она как будто совсем этого не заметила, не почувствовала — была в таком состоянии, словно обволокла ее сладкая пелена. Федор еще плеснул на камни, зашипел, запузырился огненный пар, и она слышала как сквозь сон вздохи его и постанывания, а потом вдруг она почувствовала тонкую струйку холода — это Федор, уже в изнеможении, открыл дверь бани.
— Ну что, помыть тебя? Как бывало?! — засмеялся Федор, потому что она лежала на нарах совсем потерянная и слабая.
Она улыбнулась ему в ответ.
Чуть повышел пар прочь из бани, на воздух, в темноту, Федор намылил мочалку, наклонился к Даше и начал удивительно мощными своими руками нежно, но сноровисто мыть ее, как маленькую девочку. Она слушалась. Она подчинялась. Она была сейчас счастлива и покорна. И когда он наклонился над ней, она не выдержала, подняла к нему руки, обвила его шею, притянула к себе, и он тоже потянулся к ней:
— Даша-а… Дашунька-а…
— Родной мой, родной… — шептала она в ответ.
И когда выскочили они из бани, то едва ли не наперегонки побежали с пригорка к реке, бултыхнулись в воду — не было ни холода, не было и жара, просто резкое какое-то ощущение, но что это такое — что резкое? — они не понимали, смеялись, брызгались и плескались… Видел бы кто-нибудь Федора таким, ни за что бы по поверил, что это Федор, что он так переродился. А Даша это знала, она одна знала, какой он на самом доле…
И ночью уже, после костра, после ухи, когда лежали они в избушке на курьих ножках, на мягкой запашистой соломе, она шепотом спросила сто:
— Федь, а ты ничего… не заметил? Не показалось тебе ничего?
— Чего показалось, Дашуня?
— Ну, ничего такого? Ребята на просеке и те уж догадываются…
— Дашунь, да ты что… ты что… чего говоришь-то? А? — Федор привстал на локте, наклонился над ней.
— Ага. Третий месяц уж, Федя. Кончается третий… Ты что, даже не понял?
— Да не может быть… ты что… — прошептал он. — Ты же знаешь…
— А вот может, значит! — шепотом похвалилась она. — Ты боялся, а оно вишь как… Наговорили про тебя лекари, пустое оказалось…
— Да-а-аш, Да-ашка! — взял он ее за плечи. — Да ты понимаешь? Ты же… ты… Я ведь… да я теперь… я тебя на руках! Не шутишь?! Да мы… я в лепешку теперь… И ты молчала?! Не говорила?!
— Да ты приехал… чужой какой-то… Боялась я, Федя, думала, мало ли…
— Да ты что? Ну, у меня… мало ли, то да се… Да если б догадывался, я бы! Ты что?!
— Ну, а теперь сказала… Верила я, Федь, в нашу любовь…
Она всегда верила в нее. Даже когда признался он ей, верней, не признался, а просто сказал — чего ему признаваться? Он ни в чем не виноват! — что однажды случилась с ним беда, ну и, мол, то, и второе, и третье, то есть не то что он сожалел там, переживал из-за этого, просто, мол, факт есть факт, а она знать должна, мало ли, вдруг надеяться на него будет, дети, мол, пойдут, а он вот такой, никакой, конечно, не прокаженный, а все ж таки вот так… А она, когда услышала от него об этом, не то что там испугалась за себя или покаялась, нет — пуще прежнего пожалела его, теперь вдвойне пожалела, потому что наконец узнала, какая такая тоска точила его душу. Одному плохо, но гораздо хуже чувствовать, что быть тебе одному всегда. И вот тогда она услышала в себе такой избыток любви к нему, что уже не сомневалась: ни он теперь, ни она не одиноки, они — вдвоем, они — вместе, и, кроме того, каким-то сложным женским чутьем глубоко поверила, что жалость ее так сильна, что не может не вознаградить их — она преодолеет все, все преграды и все причины, и когда-нибудь судьба подарит им продолжение. Наивность ли это ее была или необходимый сердцу самообман — не было для нее такого вопроса, главное — она успокоенно верила, что все будет хорошо, обязательно хорошо, тем более что и врачи не совсем отобрали у него надежду: сказали, все может быть… Но она — верила. А вера — это уже половина дела.