Страница 107 из 127
Я хотел, чтобы она научилась преодолевать любой страх и стала как можно раньше самостоятельным и свободным от предрассудков человеком. Разве не должен был я как-то передать дочке свой военный опыт — опыт встречи чуть ли не со всеми ужасами, к тому времени изобретенными? Обязан, не так ли? Старинное «тяжело в ученье — легко в бою» — а ей бывало и тяжко, но все это были трудности на полчаса, — никогда не потеряет своего смысла, какими бы изнеженными ни делались люди.
Во всяком случае, не потеряет смысла для тех, кто в тяжелую для народа годину не уклоняется от боя.
Лет одиннадцати она впервые сопровождала меня в дальней автомобильной поездке. Каким великолепным штурманом она оказалась, как спокойно и рассудительно, с каким достоинством ориентировалась в десятках непривычных обстоятельств, создающих вместе ритм жизни большой, перегруженной транспортом автомагистрали, как весело следила за тем, чтобы я не задремал за рулем, как хозяйственно хлопотала в кемпингах, где мы ночевали… В том, что она хладнокровно и точно вела себя в ситуациях, в которых десятки взрослых женщин потеряли бы голову, я видел результат своего воспитания и гордился этим. Так ли оно было на самом деле — почем знать? Может, попросту сказались качества, унаследованные ею от далеких предков…
По мере того как она росла, мы стали преодолевать и кое-что посложнее, чем боязнь высоты, или воды, или пространства. Однообразную унылость тех предметов, по которым ей в школе попадались дурные педагоги, например. Учитель литературы оказался в их числе, как это ни грустно; воспринимая свой предмет как некую комбинацию авторитетных мнений и категорических штампов, он предлагал детям употреблять в устных ответах и сочинениях исключительно заготовленные им самим формулировки, списанные, как правило, из самых примитивных учебников. Раз за разом помогал я ей справляться с робостью, с какой скромные дети относятся обычно к возникновению у них собственной точки зрения, идеи, теории, справляться с боязнью высказать свое мнение вслух — как же, оно может показаться смешным…
— Ну и что? Пусть кому-то покажется.
Она начала играть на рояле, училась дома понемножку, потом мы заглянули как-то в музыкальную школу, где нам деликатно дали понять; что у нас неладно со слухом, и я не стал настаивать на продолжении занятий. Цель была достигнута: она освоила азы музыкальной грамоты, музыка не могла уже превратиться для нее в «терра инкогнита», она получила хоть какое-то противоядие, хоть самую примитивную прививку против эпидемии пустых эстрадных «шлягеров», принижающих и развращающих человека.
Я постоянно брал ее с собой в театр. И вечерами — как только ее стали пускать на вечерние спектакли, — и днем, на генеральные репетиции, куда меня иногда приглашали. Я считал, что знакомство с только что, на глазах рождающимся спектаклем и мои комментарии — важнее для девочки, чем лишний день в школе; неписаное правило: посещение театров не должно сказываться на занятиях — было провозглашено с самого начала, и больше мы к этому не возвращались, повода не было. Недрогнувшей рукой писал я записки, сообщая классному руководителю, что такого-то числа она пропустила школу по болезни…
В изящной драматической сказке Федора Сологуба «Ночные пляски» действуют двенадцать дочерей короля. Отец похваляется:
«Вот эта — самая красивая.
А эта — самая румяная.
А эта — самая белая.
А эта — самая добрая.
А эта — самая нежная.
А эта — самая ласковая.
А эта — самая милая.
А эта — самая послушная.
А эта — самая веселая.
А эта — самая грамотная.
А эта — самая мудрая.
А эта — самая хитрая».
За свою жизнь наш герой перебрал чуть ли не все эти идеалы. Начал еще мальчишкой, в школе, с Самой Красивой. Потом была Самая Нежная, считавшая его неисправимым мечтателем. Потом были и Милая и Веселая — а как же! Самых Грамотных было несколько — поветрие века, — были и всякие другие, вплоть до Самой Мудрой, ставшей его женой и матерью его дочки, но только к пятидесяти годам он понял наконец, что всю жизнь бессознательно ждал Самую Добрую — и вот тогда он ушел из дома.
Он не оставался один, в его жизнь продолжали входить женщины, одни — деликатно постучав, потупя взор, другие — толчком распахнув дверь, поддергивая на ходу брюки, но ни одна из этих женщин не осталась в его жизни насовсем.
Почему?
Потому ли, что доброта казалась им чем-то слишком уж наивным и несовременным, слишком несоответствующим тому пониманию любви, в каком их воспитали; искусство наших дней из кожи вон лезет, отгораживаясь глухой стеной от реально происходящих в каждом человеке, частице природы, процессов, навязывая читателям и зрителям вместо этого некие умозрительно выработанные стандарты, в том числе идеал любви, сконструированный то ли отшельником, то ли лицемером, то ли попросту заклятым врагом рода человеческого.
Или потому, может быть, что в каждой вновь входившей он подсознательно искал некое подобие любимой дочери — как когда-то в молодости надеялся, что любая женщина будет с ним так же ласкова, как была мать? С трепетом вглядывался он в лицо, гладил покорные вроде бы волосы, вслушивался в биение сердца…
Тщетно. Ни одна из незнакомок не была готова к тому, чтобы заменить ему дочь-подругу; он задыхался от тоски по ней.
Раньше другие силы придавали ему необходимое ускорение: верность долгу, жажда успеха, самолюбие, необходимость заработать денег. Теперь все это ушло, с ним оставалась только тоска.
Как ни странно, тоска оказалась столь могучим стимулом, что за несколько лет разлуки с дочерью ему удалось свершить чуть ли не больше, чем за всю предшествовавшую жизнь.
Когда она подросла, расцвела, превратилась в девушку, я полюбил делать ей подарки, теперь уже не слона или куклу, не игру какую-нибудь бессмысленно-замысловатую, а ж е н с к и е подарки. Если в годы ее детства я настаивал на подчеркнутой скромности ее нарядов, теперь я своими руками разрушал этот круг. Балуя ее — балуя самого себя, — я не боялся, что у нее закружится голова; основа, мне казалось, была заложена.
Я часто ездил в научные командировки за границу и каждый раз привозил что-нибудь сногсшибательное для нее. Я делал подарки и жене, и себя не забывал, разумеется, и родственников, и близких друзей, но то, что я привозил нашей девочке, бывало труднее всего разыскать. Наимоднейшие сапоги — наша промышленность осваивала что-либо подобное год-полтора спустя, — свитерочек какой-нибудь «попсовый», французские духи, крохотный складной зонтик — такого не могло быть еще ни у одной подруги…
Мне доставляло безмерную радость наблюдать, как загораются глаза дочки, когда мы вместе принимались разбирать в утро моего приезда чемодан — для нас обоих дело было не столько в ценности или практичности подарка, хотя и это не сбрасывалось со счетов, сколько в самом факте вручения мною ей чего-то, доставлявшего ей удовольствие. Совсем так же постанывали мы от восторга, отламывая кусочек «шоколадной» стены в далеком детстве.
В это же примерно время она стала занимать все более прочное место в обществе, собиравшемся у нас дома. Я видел, как интересна ей острота наших споров, как пробуждают они ее, словно спящую красавицу, как тянется она к каждому свежему человеку в ожидании свежих мыслей или хотя бы слов, как умеет при этом оценить ум одного, веселье и общительность другого, непримиримость третьего… Долгими субботними вечерами на даче, когда часть гостей оставалась ночевать и застолье и беседы наши затягивались далеко за полночь, я всегда оставлял дочке свободу выбора: интересно — сиди с нами, скучно — беги спать. Чаще всего она оставалась до конца; со временем я стал просить ее об этом, и друзья присоединялись, все до единого, — таким приятным, таким интересным и необходимым было для нас ее общество.
Уже тогда она стала человеком, отсутствие которого не остается незамеченным.