Страница 108 из 127
Вроде бы все, как надо, а я ни в чем не уверен.
Я не могу сказать, что мне не в чем упрекнуть себя.
У каждого из нас бывают кошмары, даже у тех бодрячков, что похваляются железным здоровьем и непоколебимой верой в то, что они все в жизни делали верно.
Немалое место в моих кошмарах занимают недоумения: а что, если мой нажим на хрупкое, юное существо был слишком настойчивым? Что, если я невольно препятствовал свободному и непринужденному развитию ее склонностей, способностей, талантов? В чем-то способствовал, но в чем-то и препятствовал в то же время. Выводя девочку на широкую дорогу, не увел ли я ее с той единственной тропинки, которая только и могла привести к вершине — творческой, служебной, семейной, какой угодно еще е е вершине?..
Ответа на эти недоумения, очевидно, не существует, ибо проверить, «что было бы, если бы», в данном случае невозможно. И все же сомнения грызут меня потихоньку: если все это хоть отчасти так и, главное, если она ощущает сейчас, что в ее детстве были нарушены какие-то драгоценные соотношения, свойственные т о л ь к о е й о д н о й, — тогда это непростительно, конечно.
Стертая фраза: я воспитывал ее, как умел, примерно так воспитывали меня самого — оправданием служить не может.
Как часто человек, не желающий больше существовать под тончайшей пленкой лжи, оказывается беззащитен и без суда и следствия провозглашается преступником. Ложь — словно особого рода костюм, купленный по знакомству, словно облегающее трико из прочной, шелковистой ткани; натянув его, легко выскользнуть из самой двусмысленной ситуации: за тебя же не зацепиться, ты ужом вьешься, — обвинения, справедливые и нет, так и отскакивают… Ну а если кто и заметит, что ты прилгнул, он, скорее всего, простит тебе этот грешок, он и сам держится тем же, сам изворачивается и привык считать это нормой; все, кто лгут, независимо от занимаемого положения, неизбежно становятся сообщниками — одним миром мазаны. Люди честные — разобщены, те, кто преступает черту, — солидарны.
Но стоит тебе сказать — баста! — стоит смыть решительным движением пленку, стащить с себя и выбросить душное трико, в котором тело совсем не дышит, стоит с гордостью подумать: «Теперь-то я наконец…» — как немедля обнаружится, что единственное, чего ты реально достиг, став праведником, это то, что теперь ты как-то особенно уязвим, что тебе легко могут приписать любое злодеяние местного масштаба, любое надругательство над святыней, любую ошибку, любое отражение чужой ошибки, что, не дав тебе не то что оправдаться, а просто рта раскрыть, на твой счет заносят недоразумения, в которых ты повинен ничуть не больше, чем противная сторона. Оправдаться удается в одном случае из десяти, не чаще, да и то нечто этакое всегда останется — обрывочки, обрывочки липкой паутины, — даже в памяти друзей останется, о всех прочих и говорить нечего: за-фик-си-ро-ва-но!
Слова правды слишком часто звучат менее правдоподобно, чем слова лжи…
Ему повезло: мало кто из друзей осудил его за уход из дома, хотя кое-кого он все же недосчитался. Другие, напротив, стали оказывать ему больше внимания. Были и такие, что втайне завидовали ему, свершившему то, на что они сами никак не решались; эти приглядывались, теребили его, расспрашивали, их все интересовало в его одинокой жизни, он стал для них чем-то вроде подопытного кролика. Друзья, одинаково близкие и с ним, и с его женой, несмотря ни на что, лелеяли надежду, что он вернется в семью и тогда их дом вновь обретет былую силу, и славу, и уют.
Чудаки… Они не понимали, что исполненные достоинства и взаимного доверия отношения, существовавшие в этой семье раньше и придававшие ей прочность, требовали особой точки отсчета, исключавшей компромиссы. Они не могли знать, кроме того, что эта точка отсчета была заведена еще отцом его жены, человеком во многих отношениях незаурядным. Широта взглядов и деликатность тестя создавали в его доме такую удивительную атмосферу доброжелательности и сплоченности, что воспитание дочерей осуществлялось как бы само собой; ни в каком особом «давлении», ни в придирчивой строгости не было нужды.
Когда он впервые появился в доме тестя, младшая сестра его будущей жены училась еще в школе. Умница, спортсменка, мастерица на все руки, она отличалась обостренным правдолюбием, что доставляло ей немало неприятностей во «внешнем мире», а также крайней застенчивостью. Она без памяти любила старшую сестру, а к нему долго исподволь присматривалась; она не сразу и не просто сходилась с людьми.
Шли годы. «Младшая» кончила школу, естественный факультет университета, вышла замуж, оказалась прекрасной матерью семейства и хозяйкой, но и о науке не забывала; как и у отца, у нее на все хватало времени. После смерти родителей сестры сплотились еще более; жили они теперь раздельно, но несколько месяцев в году обязательно проводили вместе — на оставленной отцом даче.
Когда в семье «старшей» произошел взрыв, виновнику катастрофы, помимо прочего, грозило молчаливое обвинение в измене памяти тестя — кроме всего, еще и это испытание. Уходя из дома, он как бы поднимал руку на их общую святыню. Между тем…
Между тем лишь немногие из друзей, последователей, почитателей и учеников этого замечательного человека — при его жизни их было, напротив, очень много — так же долго оставались верны его памяти, как я.
Будучи неизлечимо болен и не сомневаясь в том, что конец близок, он, за несколько часов до смерти, пожелал говорить со мной с глазу на глаз. О чем мы тогда говорили, я не рассказывал никому, даже жене, не стану излагать это и сейчас — пусть уйдет со мной, останется неприкосновенным таинством, как те заветные словечки, которые мы с дочкой шептали когда-то друг другу. Замечу только, что, когда я вышел от него, по лицу моему ручьем текли слезы — я не смел утирать их, сидя рядом с его кроватью. В полубессознательном состоянии сделал я несколько шагов по широкому коридору клиники — кафельный пол был там, шашечками, я видел только пол, — и очнулся лишь, когда дежурный, врач, ни на шаг не отходивший от дверей палаты, где умирал его учитель, догнал меня и вложил мне в руку марлевую салфетку.
Десять лет после его смерти, десять достаточно долгих лет я шел по тропинке, по которой приноровился уже двигаться за ним следом, шел мерной, твердой поступью, никак не сомневаясь в правильности именно этого направления, охотно подставляя не очень уже молодые свои плечи под нелегкую, изобиловавшую острыми углами ношу: сложности, которые тесть благодаря его положению решал играючи, требовали от меня подчас немалых усилий.
Имею ли я право считать, что я, таким образом, хоть отчасти выполнил то, что обещал ему?
Все эти десять лет я, если было нужно, хладнокровно отбрасывал в сторону самолюбие, затаптывал его, как тлеющий окурок, хотя и рисковал при этом тем, что разменяю нечто такое, что разменивать ни в коем случае не следует, и тем еще, что уважение ко мне кое-кого из знакомых, а также моей подрастающей дочери станет на несколько градусов меньше. Знакомые меня, правда, никогда особенно не волновали, что же касается дочки, то мне тогда казалось, что у нас с ней уйма времени впереди и мы успеем восполнить урон.
Как должное, спокойно воспринял я то, что на дверях квартиры тестя, в которой мы продолжали жить и после его смерти, все эти десять лет висела медная пластинка с выгравированным на ней именем моей супруги — она сохранила девичью фамилию, словно знала! Пластинка эта была собственноручно привинчена на место прежней, с именем тестя, матерью жены, властной женщиной, глубоко убежденной в том, что я — фармазон и узурпатор, замышляющий покушение на ее гнездо… Моего имени на дверях не значилось.
Я жил в этой квартире — и не жил там. Я был неким бесплотным духом, старательно пытавшимся поддерживать заведенные и м порядки в огромном, слегка запущенном жилье, уставленном и увешанном музейными редкостями. Я был хранителем этого музея. Я был подпоручиком Киже, ч и с л и в ш и м с я в списках гвардейского полка; десять лет я нес караул на посту, мне доверенном, и нес вроде бы достойно.