Страница 13 из 232
Семантический контрапункт главенствует у Иванова в организации не только крупных текстовых единств, но и отдельных стихотворений. Возьмем для примера вступление к циклу «Голубой покров».
Был Ora — Sempre тайный наш обет,
Слиянных воль блаженная верига:
Мы сплавили из Вечности и Мига
Златые звенья неразрывных лет.
Под землю цепь ушла, и силы нет
В тебе, Любовь, лелеемого ига
Тюремщица и узница, — для сдвига
Глубоких глыб, где твой подспудный свет.
Но не вотще в свинец того затвора,
Что плоть твою унес в могильный мрак,
Я врезал сталью наш заветный знак.
В одно кольцо сольются кольца скоро,
И с Вечностью запретный Мигу брак
Свершится. «Sempre, слышишь?» — «Слышу. Ora».
Центральный образ этого сонета — образ цепи. Он возникает в виде «златых звеньев неразрывных лет», подчеркивая семантику единства, причем не только единства временной последовательности, но и неразрывности «двух слиянных воль». В пятой строке возникает само слово «цепь»: «под землю цепь ушла» — аллегория смерти. В этой же строфе возникают образы тюрьмы, затвора, которые неявно содержат в себе ту же тему «цепи» («тюремщица и узница», узы-цепи), но уже с иной семантикой — семантикой несвободы, ограничения. И «подспудный свет» может трактоваться как сияние «златых звеньев» ушедшей в темницу смерти цепи. Наконец, в последнем терцете возникают обручальные («обетные») кольца — «в одно кольцо сольются кольца скоро», — которые есть не что иное, как превращения звеньев все той же цепи. Девиз «ora — sempre» (ныне — вечно), которому и посвящен сонет, при опускании союза становится зримым образом нераздельно-неслиянных колец (что подчеркнуто тем, что это не только девиз, но и «обет», и «заветный знак»), тем более что сам мотив кольца зафиксирован кольцевой композицией сонета: он начинается словами «Был „Ora — Sempre"...» и кончается словами «Sempre... Ora». (Сам же образ круга есть символ вечности — одной из главных героинь сонета.) Брак Вечности с Мигом — то есть полное отождествление Sempre и Ora — это и есть чаемая трансформация цепи в кольцо — брачное кольцо (речь идет о загробном слиянии того, что расторгла смерть: умершая принадлежит вечности, влачащий жизнь — мигу, — их новое соединение за пределами земного бытия это и есть пока еще «запретный брак» вечности и мига, Sempre и Ora, брак истинный, ибо нерасторжимый, в отличие от земных «брачных уз» — то есть опять-таки цепей). Образ цепи скрыт и в «блаженной вериге», упомянутой во второй строке. Тяжесть вериги-цепи откликается в «глубоких глыбах», «подспудном свете», «лелеемом иге» (в последнем слове также совмещены мотивы «тяжести» и «несвободы»).
В стихотворении, таким образом, используются всевозможные смысловые оттенки слова «цепь»: связь, прочность, единство, последовательность, тяжесть, плен, неподвижность; кольцо как элемент цепи со всей его богатейшей семантикой; семантика устойчивых сочетаний, которые оживляются в усердно эксплуатирующем их контексте, — «цепь дней», «узы брака», «тюремные цепи». В сонете нет сюжета как такового, нет описания определенной реальной ситуации — есть смысловой сюжет, смысловая, «ситуация»: движение стиха, его композиция порождается последовательным «вычерпыванием» семантики слова «цепь» (родственная конструкция «синонимических вариаций», когда смысловая связь с предыдущим образом устанавливается на основании одного, а с последующим — другого оттенка значения, реализована в «Венке сонетов» из «Cor Ardens»).
Именно о таком напряженном усилии порождения смысла, о подобной смысловой архитектонике мы говорили как об «уроках» Иванова Мандельштаму: он, может быть, и сумел «преодолеть акмеизм» благодаря «глубоко запавшим в душу семенам» ивановского смыслопорождения. Чего ему даже в период восторженного ученичества не хватало у Иванова, так это той самой «грамматической ошибки»: «Ваша книга прекрасна красотой великих архитектурных созданий... Каждый истинный поэт, если бы он мог писать книги на основании точных и непреложных законов своего творчества, — писал бы так, как вы... Только мне показалось, что книга слишком — как бы сказать — круглая, без углов» <31>. Ср. осторожные полу-упреки Кузмина в «чрезмерной насыщенности» «Cor Ardens», в том что Иванов «не допускает пустых слов, незначащих строк, как бы не отпуская ни на минуту поводья» <32>: речь ведь идет о том же самом — мы вновь к нему возвращаемся — «семиотическом тоталитаризме». Гораздо определеннее горькие инвективы Л. Шестова: «Вяч. Иванов продолжает утверждать, что миросозерцание — оно же и истина — может быть только единым. И именно потому оно может и должно быть всеобъемлющим». И далее неожиданное, но симптоматичное сближение: «В этом смысле между ним и... марксистами нет совершенно никакой разницы. Как марксисты, так и Вячеслав Иванов убеждены, что миросозерцание должно быть вполне исчерпывающим, т. е. ... давать возможность человеку получать определенные ответы на все вопросы» <33>. Эти «странные сближения» — не просто очередные ухищрения завзятого парадоксалиста: недаром мы так назойливо повторяли этот термин «с намеком»: «семиотический тоталитаризм». Эта «нехватка воздуха», «отсутствие углов», «неослабевающая взнузданность» ивановского слова, ивановской мысли вполне определенно коррелирует с утопической мечтой о тотальной подконтрольности природы, истории, экономики, человека. Параллели обнаруживаются и в более тонких деталях. Ивановская теургия, стремление во что бы то ни стало переделать мир в соответствии с Истиной, с Реальнейшим, внести в него, даже насильственно, столь недостающий ему смысл не так уж далеко отстоит от приснопамятных «Тезисов о Фейербахе», от футуристической программы преображения мира. Да, Иванов глубоко религиозен, — казалось бы, все эти сопоставления нелепо кощунственны и оскорбительны, тем более если вспомнить вполне недвусмысленную антибольшевистскую позицию Иванова — в отличие от Блока, Белого, Брюсова. Но в его религиозности смущает какой-то грубо мажорный тон, его христианство слишком «красиво», смысл страдания занимает его куда больше, чем переживание страдания: если можно быть «пышно распятым», если можно мистический экстаз соединения с Божеством описывать с помощью такой, вызывающей содрогание ужаса, метафоры: «в Кого вхожу, как в длани гвоздье» — с этим характерным архаизирующим возвышением орудия муки и смерти: «гвоздье».
Наконец, антииндивидуализм Иванова, ревностно проповедовавшаяся им соборность радостно опознается «культурно-ориентированными» большевиками как нечто «относительно созвучное идеологии наших дней» (Луначарский). Спору нет, все это дикие, нелепые ассоциации, грубо извращающие суть ивановского мировоззрения, недаром сам Иванов так болезненно переживал воспаленные фантазии Белого, отождествлявшего ивановские «орхестрии» с «Советами» (I, 161). Но вот уже по прошествии многих лет, «на холодную голову», философ Ф. Степун, вполне симпатизирующий Иванову — «самой многогранной... и цельной фигуре» русского символизма, оценивая антииндивидуалистические тенденции его идеологии, осторожно высказывает по сути те же самые соображения: «Мысли Вячеслава Иванова осуществились — правда, в весьма злой, дьявольской перелицовке — гораздо быстрее, чем кто-либо из нас мог думать» <34>. Была, стало быть, некая отравленность в этой системе — как нельзя, ни в коей мере не ставя ему в вину нацизм, не почувствовать все же горечи и сладости яда в писаниях столь ценимого Ивановым и во многом определившего весь его путь Фридриха Ницше.