Страница 12 из 232
Отношение Иванова к цитатам весьма необычно. Уже эта простенькая тютчевская аллюзия в его тексте радикально преображается, поскольку слово «хоровод» для Иванова — совершенно особое, идеологизированное слово: хоровод — это, в духе его общей «корнесловной» установки, буквально ведение хора, хора в античном смысле, движение соборного тела. Именно данный смысл и актуален в антикизирующей атмосфере «Персефоны» (это она, «встающая из темного лона» богиня, и ведет «хоровод весенних дней»). Иванов относится к цитате не как к ссылке, но как к некоей сущности, зафиксированной данным словосочетанием; оно становится «вечным» и как бы уже ничьим, связь с произведением, из которого оно извлечено, практически утрачивается: поэт прошлого не изобрел, но узрел его. Это коренным образом отличается от обычного опыта цитирования, понимаемого как использование чужого слова. Для Иванова цитата сродни вещи, особого рода «смысловой вещи», но не голосу, тем более не лицу — она отнюдь не стимулирует полифоничность.
Не останавливаясь подробно на всей динамике семантического контрапункта, усложняющегося с включением новых текстов (той же «Персефоны» с ее темами подземного царства, весны, возрождения, земли и т. д.), обратим внимание на возникающую в «Воззревших» тему огня — эта тема вводится словом сгорела: «сгорела слепота». Здесь это слово употреблено в переносном смысле: «исчезла», «уничтожена».
Это очень характерный для Иванова прием, когда используется лишь малая толика семантики слова (причем заведомо периферийная), за счет чего возникают почти сюрреалистические сочленения, поскольку «предметное значение» данного слова все еще слишком ощутимо, а метафорическое использование не санкционировано давней традицией. Возникающий здесь «смысловой предмет» очень схож (и по структуре, и по содержанию) с аналогичным «знаком противоречивым», который мы обнаружили чуть раньше в «Цусиме» (ручей-огонь). Однако в данном случае использован иной способ построения — синтез совершается за счет смыслового сдвига одного из его компонентов.
При этом необходимо подчеркнуть, что «предметное значение» (для сгореть связанное с огнем) игнорируется Ивановым лишь в логическом построении образа (слепота уничтожена вовсе не пламенем, а земным «брением») — символические потенции этого «значения» используются Ивановым в полной мере (огонь — это вообще один из основных ивановских символов). Семантика огня (символа «огня») здесь необходима и работает с полной отдачей, хотя на поверхности и может показаться бессмысленным «эмоциональным» довеском, разрушающим «гармоническую точность» образа. (Не следует забывать тот факт, что здесь выходит на первый план один из центральных именно в «Прозрачности» лейтмотивов; кроме того, ведь та же самая «сгорающая слепота» включена в сложную символику «огненного крещения» в стихотворении»Цусима» — она становится там «Силоамом — костром». Перед нами наглядная иллюстрация единства ивановского «романа», смыслового взаимораскрытия двух весьма далеких друг от друга стихотворений.) Ср. использование родственного слова во фразе: «Усладой роз устлать горит Аврора» — здесь речь идет о заре, и «горит заря» (Аврора) — казалось бы, тривиальный фразеологизм. Но картина усложняется тем, что слово горит вновь использовано в нестандартном значении — в значении «страстно стремиться»: слово двоится уже в локальном употреблении; а символическое наполнение огня — это уже третий аспект значения, особо актуальный как раз в «Венке сонетов», откуда взята данная цитата (там мы встречаем «два грозой зажженные ствола», «в огне воскрес, «огнь-глагол» и т. п.) — тем более что горение соотнесено с розой, взаимоотношения которой с огнем и с пламенеющим сердцем особенно интенсивны: семантическая плотность и структурная сложность простых слов оказывается весьма и весьма значительной. Такой способ обращения со словом отличен как от акмеистического «вещественно-логического», тяготеющего к разговорности словоупотребления, так и от эмоционально-катахрестических конструкций Бальмонта, Брюсова и даже Блока <29>, хотя внешне вполне последним аналогичен.
В «Прозрачности» тема огня продолжена в «Лете Господнем» («Пламень обета... Вейся прозрачнее, / Пламень души...») и в «Радугах» («огнезвучные... влажным горением»). Общий сюжет рассматриваемого фрагмента предстает в следующем схематическом виде: душа рождается из сокровенной недифференцированности, пробуждается, прозревает и сгорает, опрозрачниваясь — обновляясь (в этом «сюжете» Иванов как бы «цитирует» свое любимое стихотворение Гете «Святая тоска»). Одновременно идет встречное смысловое движение: дифференциация как «нисхождение», как «неба зачатия», как «на дольнее прозрение». «Радуга» становится локальной кодой, символом единства восхождения и нисхождения (ср. «Символику эстетических начал», где радуге приписывается именно этот смысл), брака «духа и брения» (важный лейтмотивный повтор). Сама радуга — это опять-таки не природное явление, но «смысловая вещь» (с дополнительной тютчевской перспективой, как поясняет сам Иванов в своих статьях). Радуга — это библейский символ завета Бога с человеком, снятие их полярности, предсказание вочеловечения Бога и залог Богоприсутствия. Кроме того, радуги именуются Ивановым «кольцами обетными» (здесь используется их реальная геометрическая форма — поскольку она оказывается полезной для смыслового наращивания), что включает важную для Иванова символику кольца, мистического обручения; не забудем также, что радуга, разлагающая недифференцированное единство белого в палитру раздельных цветов, — точная метафора дионисийского «растерзания». Антиномическая целостность радуги как раз и подчеркнута ее обозначением как «влажного горения»: с одной стороны — это почти «физическая» метафора, а с другой — антиномическое сочетание полярных начал огня и воды, восхождения и нисхождения <30>.
Мы проследили далеко не весь лейтмотивный узор данного фрагмента — нам было важно продемонстрировать саму возможность такой контрапунктической организации, когда основанием для использования того или иного слова или образа становится не столько его «ближайшее окружение», сколько композиционные задания.
Особый вопрос — и вопрос, уже не раз перед нами встававший, — это вопрос о преднамеренности усматриваемых сцеплений. Сам Иванов очень придирчиво относился к композиции своих книг: про «Кормчие звезды» он говорил, что эта книга «сплошь музыкально продумана», при печатании «Прозрачности» был крайне обеспокоен возможным нарушением порядка стихотворений и т. п. И все же, более тщательный анализ обнаруживает заведомую непредусмотренность многих перекличек; однако это не является основанием для их игнорирования — перед нами вновь самозарождение смысла, процесс, который существенно отличен от произвольных исследовательских интервенций в текст. (Один из его источников — это устойчивость ивановских символических конструкций, единство порождающей их модели («предустановленная гармония»): достаточно задеть за ниточку, даже ненароком, чтобы «автоматически» пришел в движение стандартный механизм смыслопорождения.) Более того, эта непроизвольность составляет необходимый элемент «поэтического предмета» Вяч. Иванова: как своего рода символ сверхличного характера, постулируемого им для искусства, как самоосуществление «реалистического символизма», который, якобы, не созидает новые предметы, но лишь послушно следует императиву realiora.
Примечательно, что ориентация на жесткую конструкцию после перелома 1907 —1913 годов сменяется декларативной же свободой композиции: в предисловии к «Нежной тайне» он подчеркивает сугубо хронологический, «без определеного плана» порядок представленных там стихотворений — реконструируемая конструкция теперь должна быть исключительно невольна: теургическая эпоха отошла в прошлое. Сверхличность, анонимность смысла становится не одной из, а основной, фактически единственной его «конструктивной» характеристикой. Не следует всецело доверять этим суждениям (также как и прежним прокламациям «сплошной продуманности»), но важно, как предлагает читать свои книги сам автор. Хронологический принцип организации с редкими — и тем более значимыми — отступлениями становится основным для позднего Иванова: смысл должен теперь являть себя сам, это как бы аналог автоматического письма при общении с «духами», которому обучила его Минцлова, — знак безграничного смирения, самой знаковостью своей эту безграничность, однако, подрывающий.