Страница 14 из 232
Более или менее остроумные параллели между символизмом, футуризмом и соцреализмом, вообще коммунистической идеологией в целом стали в последнее время едва ли не общим местом. Не забудем, однако, что многое из «вменяемого в вину» Иванову было отринуто им самим в «чистилище» его духовного перелома, многое из того, что «в устах было мед», стало «во чреве полынь». Его умолкание не было внезапным — это длительный и мучительный процесс. Достаточно раскрыть «Свет вечерний» — начиная с первых же стихов, датированных 1914— 1915 годами, нарастает как будто опухоль молчания, затрудненности голоса, забвения, пелены и плена: «тоска по музыке забвенной», «мудрость неба я забыл», «в сердце помнить и любить усталом», «плыву я, тень влача»; даже в «превыспренних» и сложноукрашенных стихах «Лира и ось» — речь идет о ломающейся оси, в «Рубке леса» — о гибнущих деревьях, в «Памяти Скрябина» — о смерти; и вместо мистического визионерства «Голубого покрова» — лишь «померещившийся обман» родной тени в стихотворении «По течению», где она уже не вещает ни «ora», ни «sempre», но «с плачем у кормы расплещется». Даже само прояснение строя его стихов импонирует как знак того же влечения в молчание, как оскудевающее в просветлении слово — «свете тихий», стихающие стихи. И мы знаем, что это не просто фигура, не просто тема, а настоящее умолкание — «молчанья дикий мед»: «Я старый, немецкого типа педант, профессор, только профессор», делающий «успехи в молчании»; «мне хорошо быть камнем» <35> (но даже и здесь контрабандой в исповедь проникает цитата — из Микельанджело).
Кому, как не Иванову, так знавшему Диониса, так проникшему в дионисийскую сущность переходящей все грани, перманентно превозмогающей самое себя России, — кому, как не Иванову, так понимавшему поэзию, поэзию — переживание сверхличного события, слово, переливающееся через края сигнификации, — знать о страшной и слепой правоте Блока, в ивановских категориях провозгласившего родство поэзии-музыки и революции, о правоте Мандельштама, чувствовавшего ту же «тягу» преображающегося на глазах мира как нечто таинственно изоморфное «поэтическому предмету». Броня дифференцирующих дефиниций оказалась призрачно тонка и зеркально обманчива: покаяние Иванова было радикальнее любых антибольшевистских памфлетов, быть может, как нам очень хотелось бы надеяться, ссылаясь на опыт вновь обретавших голос поэтов, — слишком радикальным, но в рамках его поэзии, видимо, единственно возможным: молчание, отказ от поэзии. Более того, как мы увидим, это не только акт личного покаяния, бегство из «храма украшенного бесов», не только своего рода бунт против поэзии, но и восстание против самого языка, единственной последовательной формой которого и впрямь может быть только немота.
6
Впрочем, если Мандельштаму и не хватало «ошибки» в неизменно верной себе поэзии Иванова, то для многих его современников его язык представлялся как раз сплошной ошибкой — прегрешением не только против классической русской литературы, но и против здравого смысла. Нарекания прежде всего вызывала невыносимая подчас плотность архаизмов, причем не только слов редкостных, но и вновь образованных по архаическим, церковнославянским моделям: емлет, скрыня, стремный, неутомный, днеет и т. п. Архаизируется употребление вполне обычных слов: «жизнь смеется мертвой злобе», «и был далек земле печальной» и пр. Архаичны и его замысловатые инверсии: «ненасытного семя и светоч огня», «и тайного познай из действий силу», «дар золотой в его бросайте море / Своих колец...». Если Иванов пишет, что его герой «раменами поборает кипь быстрин» («Суд огня»), то ведь это означает просто, что он «плывет в бурных волнах». Здесь есть, конечно, нечто общее с брюсовской «боязнью простых слов» и склонностью к пышнозвучной перифразе: «жизнь немела в сне ночном» вместо «наступала ночь» <36>. В обоих случаях поэты избегают прямого именования, лишают слова предметного содержания — но разница не менее отчетлива: брюсовская строка «гладка», мы ни на миг не задерживаемся на ее осмыслении, ивановский же текст практически требует перевода. К тому же, как мы увидим, лексическая окраска архаизмов в контексте древнегреческого мифа, пересказываемого в стихотворении «Суд огня», призвана не только создать торжественно-выспренний тон, не только разрушить словесные «глади», но имеет собственную глубинную семантику.
Можно указать еще немало аналогичных, более или менее тонких приемов архаизации текста, но один, пожалуй, особенно ярок в ивановском исполнении. Речь идет о сложных прилагательных — здесь вряд ли отыщется кто-либо, кто мог бы даже приблизиться к Иванову в изобретательности и изобилии: пламенноствольный, лютопламенный, солнцедоспешная, златопобедный, и т. д., и т. п. Архаическая окраска этих новообразований весьма специфична: здесь едва ли не более всего внятен «умолкнувший звук божественной эллинской речи» (дабы не возникало сомнений в источнике, сам Иванов в примечании к «Кормчим звездам» указывает, что одно из таких прилагательных — «фиалкокудрые» заимствовано им у Пиндара (I, 861)). Но эллинское витийство еще и потому с такой готовностью укладывается в славянские формы у Иванова, что ему ничего не надо было «изобретать»: в знакомом с детства литургическом языке православной церкви были живы одушевившие его в свое время эллинистические словообразовательные кальки и целые обороты «словес протяженно сложенных», таких, как восхищавшее чеховского героя «древо благосеннолиственное» из «Акафиста Богородице» <37>.
Но и другие характернейшие черты ивановского стиля: игра однокорневыми трансформациями («Вы дар у одаренного / С отрадой благодарности...», «мощь мощнейший превозмог», «думы думают думные») или более простыми тавтологическими сочетаниями («вечная вечность», «бледностью бледнеет», «любовь любовей»; вспомним также обсуждавшуюся выше «тавтологическую» структуру посвящений и заглавий), перемежаемыми оксюморонами и антитезами — предпочтительно однокорневыми («Единого разноглагольной / Хвалой хвалить...», «ночью света ослепил», «в забвеньи незабвенный»), — оказываются одновременно и характернейшими особенностями эллинистического (а вместе с ним и литургического) слова: поэтика содержательных антиномий и содержательных тавтологий — вот как вслед за Флоренским определяет поэтику соответствующих древнегреческих, византийских и церковнославянских текстов Аверинцев <38> (ср., например, такое выражение, как «разум неуразуменный разумети» из «Акафиста Троице»). Это определение как нельзя лучше подходит и к поэзии Иванова. Удивительно здесь то, что увлечение однокорневыми вариациями, тавтологиями, антитезами и оксюморонами — это общее место символистической поэтики вообще <39>. То есть, на первый взгляд, Иванов ничем особо из ряда не выделяется — разве что чрезмерностью и экстравагантностью. Но главное заключается в том, что ни у кого из его коллег по «школе» те же самые приемы не мотивированы всей эллинизирующе-литургической системой поэтики и смыслонаполненностью этой системы. В этом еще одна причина того, что Иванова «проглядели» формалисты: они не только слишком «верили на слово» Иванову-теоретику, но и, схватывая и описывая сам «прием», недооценивали, по-видимому, его семантику как части единого целого. И дело не только в стилистической пронизанности славяно-эллинским духом всех пор ивановской поэзии, ивановского слова: эти стилистические особенности глубинно идеологизированы в рамках все того же ивановского «интеллектуального романа». Эллинство как колыбель и исток, как микрокосм всей мировой культуры и русский язык как единственный полноправный наследник эллинства, а стало быть, и его всемирности, кафоличности, язык как соборное тело, связующее прошлое с будущим, хранящее в себе, воскрешающее собою «отцов»; наконец, церковь как хранитель литургического церковнославянского языка — ипостаси вечного эллинства, церковь как опять-таки соборное единение народа, культуры в их временной всеобщности — вот что должно прочитываться в стилистических экстравагантностях Иванова.