Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 44 из 112



Свободомыслие и прогрессивность литературных героев середины XIX века выражались по-разному. Мужчины жадно впитывали в себя философскую и литературную западноевропейскую мысль того времени, о которой Зубова не имела права дать нам четкого представления. Женщины коротко стриглись, курили, боролись в заводимых ими фаланстерных мастерских за эмансипацию, были решительны и вольны в интимной жизни. Из-за этого Зубова не могла их нам подать как полностью идеальных героинь, но и не порицала открыто их бытового свободолюбия: оно все же являлось признаком революционности, и одобрять его требовали программа и текущий исторический момент.

Мы же, вбитые в уже тесные парты, в черно-коричневые тона обязательной школьной формы, в строгий режим и дисциплину учебы и быта, восхваляли в сочинениях и устных ответах по схеме идейное и бытовое свободолюбие героев, их антицаристские и антикрепостнические настроения, сами меж тем оставаясь стиснутыми, скованными и закрепощенными.

Наталья Александровна вкладывала в преподавание всю четкость своего мышления, для которой как бы был предназначен ее расчерченный и остро разграниченный на идеологические клетки и ячейки разум, в моем представлении очень похожий на пчелиные соты или, если взглянуть укрупненное, на собственный зубовский носовой платок.

Ее разуму всегда были в высшей степени присущи аналитическая стройность мышления и непременная доказательность каждой тезы. Материал она располагала почти математически.

Так его было велено излагать и нам, отвечая ли устно, пиша ли сочинение. Уклонение от плана грозило снижением отметки. При этом предлагалось делать плавные, логические переходы от мысли к мысли, приберегая особенно эффектные выводы для концовок всякого пункта. Приискивание иллюстрирующей цитаты являлось необходимостью, но, в случае ненахождения, ее можно было заменить более пространным и восхищенным расшифровыванием любого намека автора на возможность наличия в его тексте небывалого отрывка. Я пошла еще дальше дозволенного и попросту придумала для «образа народа» несуществующую цитату. Ведь по одному из непререкаемых принципов Зубовой, ЛИТЕРАТУРА, ОТМЕЧАЯ ПРЕКРАСНОЕ В ЖИЗНИ, НЕ ЛАКИРУЕТ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ, НО ЗАРАНЕЕ ПОКАЗЫВАЕТ НАМ ИДЕАЛЫ, К КОТОРЫМ МЫ ИДЕМ, ТЕМ САМЫМ ПРИБЛИЖАЯ ИХ. Почему же было и не приблизить Некрасова к идеалу, к которому он, в общем-то, уже шел, почему же было не выдать несомненно желаемое им за действительное? Примерно так рассуждала я, придумывая цитату за давно умершего великого поэта.

С геометрической разбивкой и алгебраической формульностью преподавания у Зубовой, однако, соседствовали самые неожиданные всплески почти юношеской чувствительности, или, может, старческой вспоминательной сентиментальности— кто знает, вдруг это одно и то же?

Осенью 1952 года, когда Наталья Александровна проходила с нами Пушкина и задала нам на дом выучить наизусть стихи «Зимняя дорога», она, после отличной декламации Вальки Изотовой, откинув штурвальчик далеко на загривок, с внезапным мягким вздохом, вовсе не идущим к ее обычному скрипуче-научному голосу, мечтательно повторила за Валькой:

…Завтра, Нина,

Завтра, к милой возвратясь,

Я забудусь у камина,

Загляжусь, не наглядясь… —

и добавила, очевидно подражая в стиле и интонации какому-нибудь из революционно-демократических критиков:

— Экая, право, прелесть, товарищи, это «загляжусь, не наглядясь»…

— И у камина, у камина! — медовым голосом решилась подвякнуть ей в тон Лена Румянцева, только что, как и Валька, получившая пятёру. — Как это красиво, как уединенно — двое у камина!

Мне показалось очень поэтичным Румяшкино упоминание о камине. Я сразу представила, как в широкой пасти камина, виденного разве в Эрмитаже, уже отпылал МОЙ — за одной только решеткой, без трехдырчатой дверцы с задвижкой, отпылал высоко и вольно, как ЕМУ хотелось, и превратился в драгоценные угли, сверху чуть припорошенные темноватым угасанием, но еще жаркие, согревающие и таящие, быть может, новую вспышку МОЕГО — не такова ли была и человеческая суть Натальи Александровны под слоями всевозможной золы?



— Камин? — сердито переспросила в ту же минуту Зубова. — Чушь! Перевод дров!

Так она преодолела перед 9–I мечтательную слабость и вдобавок приоткрыла классу еще одну бытовую свою привычку: без сомнения, она умела топить, знала, что такое экономия дров.

В отличие от остальных преподавателей, старавшихся как можно больше занизить наш возраст, Зубова, напротив, завзросляла нас, одаряя элементами уважительного отношения. Единственная из всех учительниц, она обращалась к нам со словом «товарищи», каждую из нас называла на «вы», не позволяла себе бранных слов, никого не заставляла в наказание «простоять весь урок столбом», не выгоняла за дверь в пустой коридор, где можно было наткнуться на МАХу и схлопотать добавку к наказанию. Еще в 8–I Зубова предложила нам вести конспекты ее устных уроков, и наши, от этого слова почувствовав себя совсем студентами, бросились покупать толстые тетради, чтобы с гордостью надписать на них «Тетрадь для конспектов по литературе». Конспектировать оказалось нелегко, но Зубова старалась помочь нам; раздельно, почти диктуя, произносила она своим поскрипывающим голосом: «Заглавие. Анализ письма Белинского к Гоголю. Первое… Второе… Пункт а… Пункт б…» Но уж потом отступать от конспекта не разрешалось.

У Зубовой не было любимчиков среди нас. Не существовало и особо преследуемых. Сейчас мне кажется, что втайне, для себя, она выделяла нас с Наташкой Орлянской: она знала, что мы обе пишем и подлинно интересуемся ее предметом. Но она не показывала это классу, избегала публичных похвал; раздавая сочинения, наши доставала из портфеля в последнюю очередь, говоря об их достоинствах бегло и безразлично. При опросах класса по внешкольному чтению, когда мы с Наташкой так и сыпали названиями прочитанных книг, она лишь механически кивала головой, демонстрируя штурвальчик, и только порой в сомнении закидывала его назад, точно раздумывая, следовало ли читать таких-то авторов в девятом классе. Но если много читала одна из неуспевающих, Зубова охотно останавливалась на этом, хвалила, рекомендовала, что еще прочесть. Непреклонная справедливость, должно быть, брала начало в ее застарелой совестливости.

К неуспевающим она относилась не с негодованием и не с презрением, а с каким-то особым, литературным, цитатным чувством юмора, вроде бы и неуместным при обращении учителя к двоечницам. Верка Жижикова, в очередной раз схватив у Зубовой пару, обычно валилась на парту, выкрикивая сквозь рыдания: «Я учила! Я учила же!»

— Советую вам, Жижикова, в таком случае, учить качественнее. Слезы не заставят меня переменить оценку. «Не плачь, дитя, не плачь напрасно!» — шутливо цитировала Зубова.

Однажды, когда Жижикова не могла уняться целых пять минут и ее рыдания и выкрики становились все более отчаянными и как бы скрежещущими, Наталья Александровна вдруг приложила обе ладони к ушам и произнесла:

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух

— Как писала… впрочем, неважно, кто писал, это не по программе, извините, я случайно, сгоряча. Не обращайте внимания и не запоминайте.

Тут-то как раз ей и не хватило чувства юмора: сказать «не запоминайте» было для меня, например, все равно что потребовать выучить наизусть к завтрашнему дню.

К потаенно волнующим нас проблемам любви и семьи Зубова относилась двойственно. С одной стороны, когда урок происходил в помещениях младших классов и наши девы еле поднимались навстречу Наталье Александровне из-за тесных парт, чуть не круша их своими бурно развивающимися телами, она восклицала насмешливо: «В Москву! На ярмарку невест!» Но с другой стороны, некие давно засевшие в ее мозгу аскетические, сурово-апостольские убеждения препятствовали слишком большому углублению в эти вопросы. Не желая признавать эти проблемы насущными для нас, словесно она все же смирялась с необходимостью освещать в учебном процессе и их. От такого смешения двух точек зрения у нее получалось примерно следующее: