Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 112



— Чем мы только, Наденьк, не оправдывайм свойго характера! Все средства в ход пускайм! — отвечала тетя Люба. — Ты всегда была у нас за короткое гостевание. Вечно из дому выставляйшь.

— Так ведь это, Любочка, как нельзя лучше подтверждает тот факт, что мы— родные сестры и великолепно дополняем друг друга, — парировала мать. — Мое, как ты выразилась, быстрое выставление — и твоя увесистая усидчивость.

Крепкие ногти тети Любы в ярко-красном лаке, оставившем белеть лишь ровные лунки возле самой кожи, тупо забарабанили по краевому узору клеенки, по мелким его ромбикам, таким же скучным, как большой центральный. В тот же миг мать, державшая вилку между средним и безымянным пальцами, стала ею позванивать о свое обручальное кольцо. Эти два звука и молчание длились, пока тетя Лёка не подсела к сестрам, сказав с грубоватой горечью:

— Так что ж, девки, так оно и будет у нас продолжаться? Еще с войны тянется, юбилей скоро, десять лет! Все не можете поделить да забыть, майне швестер?

Дело заключалось в том, что во время войны тетя Лёка послала моей матери с фронта в Узбекистан, где мы жили в эвакуации, денежный перевод «на очень приличную сумму», как говорилось у нас.

Мать должна была выслать половину денег тете Любе и Жозьке под Саратов. И то ли перевод не пришел, то ли мать не поровну его поделила, то ли с отправкой замешкалась, но «сумма» навсегда осталась лишней щепоткой перца на саднящих ранах сестринских отношений. Все три оказались на подозрении: мать — в том, что присвоила общие деньги, тетя Люба — в том, что претендовала на посланное не ей, а тетя Лёка — в том, что вообще никакой «суммы» не отправляла, ведь ни квитанция, ни извещение не сохранились. Тема этих денег возникала при каждой родственной встрече — то в виде намека, то в форме бессмысленных колкостей, сопровождаемых грозными постукиваниями и тяжелым молчанием, особенно если на столе было «опять». И как всегда в таких случаях, я вдруг увидела, как на шелковом волане абажура повисло, приколотое ржавой английской булавкой, старое, шершавое, побуревшее извещение о переводе, заполненное фиолетовыми прилежными кудряшками, — то самое, так и не найденное извещение.

— Это-это-это, — не выдержал отец. — Хва… Хва!

— Верно зятек толкует, — поддержала его бабушка, пряча в буфет сахарницу. — Еще бы не хва! В кои веки собрались деда помянуть, так нет — то одна фефела сдуру вон выбегает, то другие две, что кошки, цапаются, что крысы, крысятся… Ну ладно, если и нынешний блин комом, давайте через недельку приходите, на бабий день. Кулебяку вам, так и быть, испеку, гуся зажарю. А после гуся— сама нагнуся, — выдала она одну из своих, так и оставшихся для меня таинственными, поговорок. — Сегодня-то все кувырком, хоть на кладбище бы успеть. Собирайтесь, не тяните.

— Ну, Софья Федоровна, спасибо, уважили! — восхищенно вскричал Игорь, снова целуя ей руку. — Диа как раз со мной спорит, куда мы Восьмого марта подадимся. Недаром ваше имя означает Мудрость! — закончил он именно тем, чего все и ждали.

А бабушка договаривала, успокоительно заглаживая:

— Вот и посидим семейно да мирно, как до войны. И поедим не то что сегодня, а солидно, как при коммунизме.

«КАК ДО ВОЙНЫ» И «КАК ПРИ КОММУНИЗМЕ» — БЫЛИ ДВЕ ВСЕГДАШНИЕ, ОДИНАКОВО ТОЧНЫЕ И БЕЗОШИБОЧНЫЕ БАБУШКИНЫ МЕРКИ СЧАСТЬЯ.

Дедов парк



«Четверка», последний из трех трамваев, с пересадками довезших нас до кладбища, широконькая, еще по тому времени непривычная «американка» с особым расположением рубчатых скамеек, объехала вокруг желтого трамвайного домика, с шипом распахнула свои гармошки и вывалила нашу семейную гурьбу на грязноватый снег окраины. Летом все здесь зарастало двуличной мать-мачехой, сверху глянцевито-лягушачьей и прохладной, снизу пыльно-байковой и теплой, грубыми дерматиновыми лопухами и низкорослой муравчатой лечебной ромашкой. Ее свежий желчный запах почему-то необыкновенно отчетливо вспомнился мне сейчас, на тяжелом, закопченном мартовском снегу, — запах сладостной забвенности и ничейности этой земли. Кольцевой пустырь был с трех сторон сжат сгущенными рощами Лютеранского, Армянского и Смоленского Православного кладбищ. Но даже Смоленское Православное, родное, дедово, наше, я так и не изучу как следует за всю жизнь, что уж говорить о соседних.

Мы двинулись к кладбищенским воротам по коротенькой подходной улочке, пролегавшей между покатыми огородиками берега Смоленки и рядом плюгавых загородно-приземистых домишек. Единственный «городской» высокий домина улочки углом выходил на трамвайную линию, заключая в себе гастроном и нося на стене мраморную доску с отметкой уровня наводнения 1924 года, что сообщало и ему замирающую предкладбищенскую таинственность, а в придачу свидетельствовало о давнем стихийном могуществе МОЕЙ.

У тройных ворот кладбища — о двух узких пешеходных коридорчиках в желтой толще арок и широком центральном въезде, через который когда-то ввезли сюда моего деда, — сидели на ящиках бабки, торговавшие венками. Тетя Люба и мать остановились возле них, покупая одинаковые, толсто напластованные лапчатые еловые вязанки, украшенные отчаянно яркими, кондитерскими парафиновыми розами (хоть и воскресенье, да зима, час поздний, выбор небогатый). Однако я приметила в сторонке стоящий, на мой взгляд, венок и потянула к нему мать за рукав, указывая: такие же сдобные розы, но не разбросанные в беспорядке по плотной еловой подстилке, а равномерно насаженные на прутяной плетеный полукруг; без хвойных лап, голый, но аккуратно пестрый, ибо цветы на нем чередовались строго по цвету.

— Ведь характерно же, заметьте, — сказала мать, — что ей понравилась самая распоследняя безвкусица, к тому же, конечно, недешевая. Не надо забывать, она и знать не желает, что такое семейный бюджет, лишь бы удовлетворить свое очередное низкопробное желание.

— Дай хватит уже, Наденьк, — вмешалась тетя Люба, — я три штуки купила, твой бюджет не пострадайт.

Действительно, тетя Люба прижимала к животу три пахучие, щедро слоеные вязанки. Мать, у которой пока имелась только одна, вдруг быстро повернулась к хозяйке полюбившейся мне цветочной дуги — как я теперь понимаю, более похожей на хомут свадебного коня, чем на венок, — не раздумывая, купила его и надела мне на шею, сказав негромко: «Носи на здоровье» — и успев с вывертом ущипнуть меня за ухо. Я не ойкнула, потому что была к этому готова.

— Полно, — урезонивающе бросила бабушка, — достаточно, кобылы, этак и в ограду не поместится.

Тетя Лёка не участвовала почему-то в покупках, стояла поодаль, с высокомерной усталостью опираясь на руку Игоря.

— А Нике к лицу эти розочки, — шагнул ко мне Игорь. — «А девушке в шестнадцать лет какая роза не пристанет!» — Процитировав с поправкой, он тут же осекся и снова отшагнул к тете Леке.

За всю дорогу он ни разу ко мне не обратился, и я опять начала страшно стесняться его и старалась держаться к нему правым боком, где мое (то есть материно довоенное) пальто было не таким белесо вытертым.

Бабушка взяла у тети Любы одну из ее трех вязанок и пошла впереди всех, косо оттопыривая венок непомерным животом. Другую вязанку отобрала у тети Любы Жозька, пристроила ее на золотисто-коричневом плече новенькой мутоновой, для меня несбыточной, шубейки, полузарыла лицо среди роз и засеменила рядом с Игорем, делая все время утыкающийся, упрямый жест своим точеным профилем. Но Игорь не глядел уже ни на что, кроме плывущего значительно ниже его плеча клочковатого меха козьей тети Лёкиной шубы. Я тащилась за ними бок о бок с матерью, бросавшей брезгливые взгляды на мой шуршащий безвкусный хомут. За нею шла с последней оставшейся вязанкой тетя Люба. В общем получилась целая процессия, которую замыкал мой отец, качая на ремне странную красную треугольную сумку тети Лёки.

Мы уже были на кладбище, и «дедов парк» обступил нас своими скульптурами, беседками, затеями, чуть ли не аттракционами. Сумрачной бирюзой просвечивала сквозь ветки старенькая кладбищенская церковь. Ее окружали гробницы знати, тщеславно щедрые на каменную резьбу и ржавый металлический ажур. Надгробия, казалось, вступали меж собой в соревнование. Женские памятники старались затмить друг друга мелочной, детальной выделкой мраморных цветов и уныло свисающих скульптурных одежд, мужские — давили соседей громоздким величием и мрачной, основательной немногословностью. У самой церкви тяжко возлежала скала в форме знаменитого петровского «Гром-камня», но поменьше, естественно. Я, радуясь, что Игорь только что заговорил со мной, как бы возвращая прежнюю простоту, установившуюся было дома, сказала ему: