Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 112

— Да с чего тебе больно? Мне-то ведь все время клёво и ни капли не больно?

— Как мне тебе расталдычить, чтоб не заводцлась и чтоб доперла? Мы с тобой почему ходим, почему целуемся? Разные потому что. Не разным бы и в башку не вдарило. И самочувствие у разных — разное. У разных-то еще кой-что должно потом быть, а у нас с тобой нету, и не разбери-пойми, когда будет, и холодрыга, и податься некуда. Так понимаешь, каждый день, как вчера, — мне не в жилу, не вытерпеть.

— А где у тебя болит?

Он только бессильно махнет рукой. Все так же смутно, инстинктивно, как во все предыдущие дни, я начну допирать, что Юрка робко и неотчетливо заговорил о нашем различном телесном устройстве, ну, об этом, ну, когда в книгах и фильмах гасят свет, а в учебнике анатомии заклеивают раздел «Размножение».

Если он не врет и хочет отказаться от таких поцелуев действительно по этой причине, как убедиться, а не прикрывает ли он ею что-то совсем другое? Вдруг он, например, сам начал разбираться, с кем связался (я ему уже не раз показала свой мерзкий характер), или слышал что-нибудь от Кинны про мои семейные и школьные позорища (а это оттолкнет кого хочешь), или просто разочаровался, что-то ему во мне стало противно (а противнее меня на свете нет), или я ему успела надоесть и он присмотрел кого-то еще (и ничего мудреного).

Я отниму у него руку и по мере возможности отодвинусь, окружая себя оболочкой гордого холода. Оскорбленно замкнуться в холоде покажется мне куда более красивым, чем поверить Юрке и согласиться с ним. Этот холод, втайне ждущий уговоров и признаний, жаждущий растопиться от поцелуев и прилежных уламываний, станет с каждой минутой уплотняться и утолщаться, как ледяная скорлупа, как корка на МОЕЙ в мороз, потому что Юрка не предпримет ни касаний, ни объяснений. Он поймет, что я ему не верю, и, в свою очередь оскорбившись, начнет выстраивать встречную скорлупу отчуждения. Когда мы двинемся от остановки к дому, он уже не возьмет меня под руку; наше трёканье почти замрет; в редких отрывистых, мужественно-обиженных фразах Юрки замельтешит угрожающее слово «гражданочка» вместо «Ник». Обоюдный настороженный и недоверчивый холод окончательно уничтожит и МОЙ, и то веселое наплевательство, что пузырилось во мне после «Стекляшки».

Я разгляжу на стене у своей парадной поникший вялым коконом траурный флаг и выдам по самой себе, по разгульным своим похождениям с Юркой в такой день, привычный залп стыда и ужаса. В парадной мы все-таки попытаемся поцеловаться, но без МОЕГО это окажется лишь внешним выполнением какого-то ритуала. Бессильные пробить две наши ледяные скорлупки, мы простоим внизу, не поднимаясь на площадку моего этажа, совсем недолго, не больше пяти минут. Расстанемся мы, не назначив нового свидания. С ощущением незамазываемой трещины в том единственном, что у меня осталось, я пробегу сквозь дровяную сырь двора и явлюсь домой сравнительно рано, в начале одиннадцатого.

…Они все, конечно, будут за столом. Нет, даже не они все, а они все-все. Я совершенно забуду, что мать пригласила на этот вечер тетю Лёку, и поражусь, увидев ее сидящей с отцом на диване, а напротив, рядом с матерью, тетю Любу, видно скоропостижно призванную для полного родственного комплекта. У моего, дальнего торца стола, естественно, обнаружится и Жозька в новенькой полосатой эпонжевой блузке «всегда модного» английского кроя. При виде меня Жозефина упрется подбородком в изящные овальные пуговки тесно прилегающего манжета и придаст лицу досадливое избранническое выражение: своим приходом я прерву взрослый разговор, в котором она только что равноправно участвовала.

Мне, как всегда при родичах, выйдет послабление — никто не осведомится грубо, где шлялась, почему лишь сейчас возвращаюсь из школы в такой день. Меня заметно не заметят, но я все же не осмелюсь пробиваться к своему торцу вдоль буфета, за спинами матери и тети Любы. И еще мне почему-то не захочется садиться с Жозефиной и потом удаляться с нею в спальню для обычных «устных превращений». Мстительный, вечно готовый торжествовать над действительностью принцессинский мир внезапно представится мне неживым и ненужным, точно с прошлого раза минуло не пять дней, а пятнадцать лет.

Тетя Лёка как будто очень обрадуется мне.

— А, Никанора! Долго пропадала, негодница! Зитцен зи зихь, майне кляйне, ко мне под бочок!

Я подсяду к ней на диван. На тете Лёке будет все то же австрийское, элегантно-охломонистое серое платье и та же знакомая золотая красноармейская звездочка на цепочке. Но тети-Лёкино лицо потеряет привычную маску снисходительного превосходства, с усилием преодолевающего тупость собеседников. Теперь оно выразит попытку хоть как-то скрыть утрату принятого образа и тона.

— Ну, Надьхен, — скажет она матери, с напряженной бодрой лихостью потирая руки, — давайте тринкен! Все в сборе, так помянем еще раз!

Мать поднимет над столом гостевой пупырчато-виноградный графинчик с «опять», нальет себе и сестрам до краев, чуточку плеснет бабушке и, по обыкновению, обойдет отца как больного.

— А девисам? Девисам тоже ливни! — тетя Лёка катнет по клеенке пустые рюмки мне и Жозьке. — Хоть по граммульке!

— Жозефину мне не спаивать, Лёшк! — осадит ее тетя Люба. — Тоже, привыкла малолеток соблазнять!

— В самом деле, и Жозю приучать не следует, а уж эту тем более, — прижмет к себе графинчик мать. — Мягко говоря, Лёша, ты вынуждаешь меня к педагогическому просчету. Мы за этой хоть такого пока не замечали из всего мыслимого и немыслимого. Так, соблюдая предусмотрительность, зачем приваживать? — мать с резонерской укоризной глянет на тетю Лёку. — Даже и по граммульке опасно. Ты, Лёша, и по своему нынешнему эпизоду могла бы принять к сведению, что все начинается именно с мелочей. — Слова об эпизоде, очевидно, будут иметь отношение к разговору, шедшему до меня.



Тетя Лёка огрызнется, не подозревая о своей прозорливости:

— Как бы кто другой твою тохтер не привадил! А сегодня, девочки, и девисам не грех! Если по такому поводу пригубят, авось не сопьются, зато крепко запомнят, что впервые в такой день сподобились.

Мать нехотя капнет нам с Жозькой буквально по глотку. Тогда тетя Лёка встанет и молча протянет рюмку вверх и влево, к портрету над моей кроватью. Все последуют ее примеру.

— Земля ему пухом, — скажет бабушка, отхлебнет из рюмки и наморщится, показывая всем видом, что там за пакость.

Так я узнаю, в каких словах поминают, и второй раз сегодня помяну товарища Сталина: залпом, как шампанское, хлопну свой глоток «опять», отвратный, обжигающий, пресекающий дыхание.

Рассматривая обманчиво невинный и прозрачный, как МОЯ, остаток зелья в графинчике, я тут только и замечу между хлебницей и блюдом с бордовым развалом винегрета листок из записной книжки, записку, выведенную по-школьному крупно и старательно:

«ДИАЛЕКТИКА! БЫТЬ ВМЕСТЕ СТАЛО НЕВОЗМОЖНО. СЕГОДНЯ УЕЗЖАЮ В ХАРЬКОВ. НЕ ПИШИ И НЕ ЗВОНИ. Я РЕШАЮ ОДИН РАЗ. ИГОРЬ. 5.03.53».

Они все проследят за моим взглядом. Мать махнет рукой:

— Н-да, теперь молчать никакого смысла. Рассупонились, видите ли, от родственных чувств, бросили заявление об уходе посреди стола, а с этой — не зевай, мигом ухватит, из молодых, но, прямо скажем, ранняя.

Тетя Люба, как по команде, немедленно спросит тетю Лёку:

— Только всего твой Актер Актерыч и оставил?

— Мои подарки еще оставил, Любхен, — как-то послушно откликнется тетя Лёка. — А свое все забрал, даже альбомчики, куда стишки выписывал.

— Повезло ж тебе, что твойго ничего не прихватил, кандибоберы что твои австрийские в сохранности.

— Что там, если здраво судить, кандибоберы! Счастье твое, коли начистоту, что не успела официально оформиться с мальчиком, — значительно скажет мать, и ее поддержат заглоты тети Любы:

— Это точно, Надьк. Ему б для этого прежде всего пришлось бы развод взять как таковой. А тебя, Лёшк, на твоей особой-то службе по головке не погладили бы за разбой молодой семьи… как таковой. — Тете Любе, должно быть, на редкость понравится это словосочетание.