Страница 75 из 128
Заметив, что я остановился перед рисунком, господин Мутшелькнаус слегка покраснел:
— Извольте видеть, моя супруга, запечатленная в тот счастливый день, когда она не побрезговала протянуть мне руку для вечного союза. Она ведь была, — добавил он, откашлявшись, — мраморной нимфой... Да, да, это Алоизия... то бишь Аглая, конечно же Аглая... Что это я, право!.. Дело в том, что моя супруга, госпожа Аглая, имела несчастье быть крещеной как Алоизия; сим постыдным именем нарекли ее покойные родители, и не помышлявшие о той великой театральной славе, кою уготовала судьба их дочери... Но... господин Таубеншлаг, я вижу, что на вас положиться можно, вы ведь не проговоритесь о сем прискорбном факте! Ибо в противном случае с театральной карьерой моей дочурки, фрейлейн Офелии, будет покончено навеки. Гм. Н-да-с...
Он подвел меня к столу, поклонившись, предложил стул и налил пива, а сам продолжал рассказывать, словно боясь прерваться.
Казалось, гробовщик начисто забыл, что я еще подросток, что мне и пятнадцати-то еще не исполнилось: он обращался со мной как со взрослым, важным господином, который по своему общественному положению стоит много выше него.
Поначалу я не видел в рассказе старика ничего особенного — надо же как-то занять гостя, — однако как только мой взгляд останавливался, к примеру, на курах, его речь делалась сразу какой-то поспешной и сбивчивой, а тон — робким и даже заискивающим, тогда до меня вдруг дошло, что он попросту заговаривает мне зубы, отчаянно стыдясь жалкой обстановки своей «фабрики».
Я одернул себя и теперь сидел, словно аршин проглотив, уставившись в одну точку, чтобы, не дай Бог, мои любопытные глаза не стали снова блуждать по сторонам. А гробовщик говорил, говорил, говорил...
Казалось, он взвинчивал себя своим собственным голосом. На впалых щеках уже играл лихорадочный румянец.
Но что самое удивительное: он вспоминал, что-то рассказывал, а сам все время будто... оправдывался!
И это передо мной-то, еще совсем зеленым юнцом, который большую часть того, о чем он говорил, даже не понимал! Постепенно, под впечатлением того странного двойственного чувства, которое рождали во мне его слова, продиктованные несомненно страстной, судорожной потребностью исповедаться, в меня стал закрадываться темный, необъяснимый ужас.
С каждым годом ужас этот вгрызался в душу мою все глубже и глубже, и чем старше я становился, тем более жестоко терзал он меня, стоило только речам старика ожить в памяти.
По мере того как росло мое понимание иллюзорности тех уродливых запретов, которыми внешний мир стремится подчинить себе человека, как волка офлажковав его кровавым цветом всевозможных табу, росло также каждое слово, сказанное мне в далекую зимнюю ночь господином Мутшелькнаусом, обретая в моем сознании новую головокружительную перспективу и заголяясь до какого-то невыносимо ослепительного смысла, но когда эти бездонные глаголы складывались во фразы и несчастная судьба старика открывалась моему внутреннему взору с начала и до конца, тогда его ожившие речи преследовали меня уже настоящим кошмаром: кромешная тьма, поглотившая разум несчастного безумца, ощущалась мной как моя собственная, а жуткий диссонанс поистине вопиющего комизма и исступленной в высшей степени трагической любви к дочери, принявшей, как и все у этого печального клоуна, извращенную форму какой-то самозабвенной жертвенности, возлагаемой на себя во имя той отвратительной мишуры — люди обычно называют это «идеалами», — обманчивым блеском коей, наверное, сам Сатана не смог бы более коварно уловить человеческую жизнь в волчью яму, отзывался в каждой клеточке моей души мучительной болью.
В ту ночь я, четырнадцатилетний подросток, чувствовал себя в роли духовника, ибо рассказ старика был не чем иным, как исповедью, исповедью сумасшедшего, предназначенной явно не для моих ушей, и тем не менее хочешь — не хочешь, а мне пришлось выслушать ее всю до конца: какая-то неведомая сила, возжелавшая, чтобы темный яд проник в мою кровь, буквально приковала меня к стулу.
В иные мгновения я вдруг сам начинал ощущать себя много старше своих лет, столь заразительно действовало на мое детское воображение странное безумие гробовых дел мастера,
невесть с чего вообразившего вместо меня какого-то древнего как мир патриарха.
— Да, да, она была великой актрисой! Аглая!.. Но ни одной живой душе в сей жалкой дыре и невдомек, какое благороднейшее сердце вынуждено прозябать в их смрадной юдоли. А эта возвышенная душа — сама скромность, она и не хочет, чтобы здесь знали о ее гремевшей по миру славе! Поймите, господин Таубеншлаг, не мне, темному мастеровому, говорить об этой прекраснейшей из женщин, я ведь и восторга-то своего толком высказать не умею. Ибо, каюсь, грамоты не превзошел по скудоумию моему, вот только письму самую малость обучен... Но это между нами! Как и то... с этими... с этими... ну с крышками этими проклятыми... Гм. Н-да... Стало быть, что до письма, то писать я умею, правда, всего-то одно слово, — гробовщик извлек из кармана кусочек мела и принялся выводить прямо на столе, — вот оно: О-фе-ли-я. Ну а с чтением дело швах — чего не могу, того не могу. Где уж мне, я ведь, — он наклонился и таинственно зашептал мне в ухо, — я ведь, извините за выражение, идиот... С малолетства сподобился... Да будет известно вам: родитель мой покойный, отличавшийся строгостью чрезвычайной, однажды, когда я еще пешком под стол хаживал, за провинность мою — взял сдуру и поджег столярный клей, — чтоб наперед неповадно было, запер меня на двадцать четыре часа в только что изготовленную металлическую домовину, да еще и пригрозил, что заживо похоронит... Я, понятное дело, поверил... Тогда-то мне и открылось, что такое вечность, ибо сутки в тесном, железном ящике, в коем ни рукой, ни ногой не пошевелить, а воздуха едва-едва хватало, превратились для меня в настоящую вечность... Время умерло, и не было сей дьявольской вечности во адском чреве ни конца ни края... Ох, и страху же я тогда натерпелся!.. Одно слово, скрипел зубами так, что нижние резцы истер до самых десен. И дернул же меня черт, — добавил он совсем тихо, — поджечь этот проклятый клей! Ведь рассудком-то я повредился с тех самых пор... Помню, вынули меня из гроба, а я лежу ни жив ни мертв, слова вымолвить не могу, начисто говорить разучился. Лет десять прошло, наверное, прежде чем стал что-то боль-мене вразумительное выговаривать. Только, господин Таубеншлаг, чур, все это промеж нас! Не дай Бог, прознает кто о моем позоре, тогда прощай, мечта, прощай, грядущая слава моей дочурки Офелии!.. Гм. Н-да-с... Ну а потом в один прекрасный день в той самой металлической домовине оказался мой родитель... в ней и отправился обживать райские кущи... Царство ему Небесное!..
А потому как вдовец был, то малая толика деньжат да дело — мы ведь все спокон веку по плотницкой части — перешли по наследству ко мне... И остался я один-одинешенек на всем белом свете, не знаю, что и сталось бы со мною, если б высшее Провидение не снизошло к молитвам моим слезным — ведь глаза чуть себе не повыплакал в горе по усопшему родителю — и не послало мне во утешение господина обермайстера Париса, который, аки ангел небесный, кротко сошел в мой осиротевший дом. Неужто вы не знаете знаменитого артиста господина Париса?! Он так добр, что приходит к нам через день давать моей дочери уроки... ценического мастерства! У него даже имя как у древнего греческого бога Париса, одно слово: избранник — он и в колыбели избранник! Гм. Н-да-с... Много воды утекло с тех пор, госпожа Мутшелькнаус, супруга моя, ходила еще тогда в девах. Гм. Н-да... А господин Парис с первого взгляда сумел разглядеть в сей целомудренной, непорочной деве Божью искру... Знаток человеческой души, он враз смекнул, что в ней пропадает великая актриса, и, бросив все, занялся исключительно устройством ее артистической карьеры. Сам посвятил свою благодарную ученицу в высшие тайны искусства и не успокоился, пока она не стала мраморной нимфой в одном приватном столичном театре, куда были вхожи лишь истинные ценители юных талантов. Гм. Н-да-с...