Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 128

«Vivo», как объяснили мне, тогда еще совсем маленькому мальчику, означает «Живу», и с тех пор это слово столь глубоко запечатлелось в моей душе, как если бы покойник сам воззвал ко мне из бездны земной.

«Vivo» — живу — что за странная эпитафия, скорее напоминающая гордый девиз!

Еще и сегодня эхом звучит она во мне; стоит только закрыть глаза, и я снова, как будто не было этих долгих лет, стою пред могильной плитой... И кажется мне, вижу моего деда, которого никогда в жизни не видел, лежащего там, внизу, со сложенными на груди руками и широко открытыми, неподвижными глазами — ясными и прозрачными, как стекло. Да, так лежать может лишь тот, кто и в царстве тлена остался нетленным и теперь тихо и терпеливо ожидает воскресения.

Я много путешествовал, однако в каких бы городах мне ни довелось побывать, ноги сами приводили меня на местное кладбище, и я подолгу бродил в тенистых аллеях, стараясь не пропустить ни одного надгробья, но лишь дважды попалось мне на глаза это «Vivo» — в Данциге и Нюрнберге. В обоих случаях рука времени стерла имена, но девиз (или эпитафия?), и там и там, горел ярко и победно, как будто сама жизнь дышала в этих четырех золотых буквах.

В нашей семье издавна считалось, и никто, в том числе и я, в этом не сомневался, что дед не оставил после смерти ни строчки, написанной его рукой, тем сильнее было радостное возбуждение, охватившее меня, когда не так давно, осматривая письменный стол, кстати сказать, чрезвычайно древнюю вещь, передававшуюся по наследству из поколения в поколение, я наткнулся в потайном отделении на папку с записями, почерк которых мог быть только почерком деда.

На обложке можно было прочесть следующую странную надпись: «Токмо отринув всякую надежду и всякое ожидание, смертный попрает смерть». И тут же вспыхнуло во мне слово «Vivo»: его лучезарный ореол сопровождал меня всю мою жизнь, и если он иногда скрывался во мгле, то лишь ненадолго — во сне ли, наяву, но всегда без всякой внешней причины сияющий нимб возвращался ко мне воскресшим и обновленным... И если меня раньше и посещали какие-либо сомнения: а вдруг четыре золотые буквы на могильной плите чистая случайность — ну, может быть, священнику ни с того ни с сего захотелось, чтобы именно такую необычную эпитафию высекли на надгробье, — то теперь, когда я прочел надпись на обложке папки, всякие колебания отпали сами собой и мне стало очевидно, что это четвертованное слово имеет куда более глубокое значение, чем это кажется на первый взгляд, возможно даже, в нем одном для моего деда заключался смысл жизни.

И каждая прочитанная страница из доставшихся мне по наследству бумаг только подтверждала эту мою уверенность.

Не стану утомлять читателя пересказом записей, носивших

явно частный, повседневный характер — слишком уж много было их в дневниках моего скрытного предка, не склонного выставлять напоказ свою душевную жизнь, — думаю, будет достаточно, если я приведу здесь лишь то, что повлекло за собой мое знакомство с Иоганном Германом Оберайтом.

Как явствовало из документов, мой дед принадлежал к тайному обществу «Филадельфийских братьев» — орден, корни которого, уходя в глубь веков, прослеживаются вплоть до Египта; в числе его основателей называют легендарного Гермеса Трисмегиста. На пожелтевших от времени страницах весьма подробно объяснялись ритуальные жесты и пароли, обмениваясь которыми члены ордена узнавали друг друга. Очень часто мелькало имя Иоганна Германа Оберайта, какого-то химика, по всей видимости близкого друга моего деда. Жил он тоже в Рункеле, ну а так как мне не терпелось поближе познакомиться с жизнью моего загадочного предка и разобраться в той темной, далекой от мира философии, коя сквозила в каждой строчке наследственных бумаг, то я и решил отправиться в город, где прошло мое детство: кто знает, не найдутся ли там потомки вышеупомянутого Оберайта, у которых сохранились какие-нибудь фамильные хроники...

Трудно представить себе что-либо более далекое от реальности, чем этот крошечный городишко с его кривыми, молчаливыми переулками, с его горбатыми, поросшими травой мостовыми, подобно забытому осколку средневековья прилепившийся у подножия замка Рункелыптейн и беззаботно, не обращая внимания на истошные вопли времени, проспавший века.

Уже на рассвете меня неудержимо потянуло на маленькое местное кладбище, и я вновь, словно вернулось мое детство, шагал облитый нежным сиянием первых солнечных лучей от одного цветочного холмика к другому, машинально читая на крестах имена тех, кто там, внизу, мирно покоился в своих гробах.

Могилу деда я узнал еще издали по сверкающей надписи — она ничуть не потускнела!..

Какой-то седовласый господин с резкими, властными чертами бритого лица сидел у могильной плиты, уперев острый подбородок в руки, покойно сложенные на резном, слоновой кости набалдашнике вертикально торчащей из земли трости. При моем приближении он не шелохнулся, лишь перевел глаза в мою сторону и невозмутимо исследовал меня тем внимательным,

узнающим взглядом, которым антиквары сравнивают хранящийся в глубинах памяти оригинал с добросовестно исполненной копией.

Одетый старомодно, едва ли не в стиле бидермейер, с его обязательным жестким, под самое горло воротничком и широким, черного шелка галстухом, он словно сошел с фамильного портрета столетней давности.

Эта призрачная фигура казалась еще более странной на фоне буйно разросшейся зелени, не знаю, может быть, кто-то обвинит меня в излишней впечатлительности, но контраст действительно был слишком разителен: прошлое и настоящее смешались в моей голове, и я, не отдавая себе отчета в том, что говорю, спросил, понизив голос почти до шепота:

   — Оберайт?..

   — Совершенно верно, честь имею представиться — Иоганн Герман Оберайт, — ответил фантастический господин, нисколько не удивившись.

На миг у меня перехватило дыхание, но я еще долго — точнее, в течение всего последующего разговора — не мог прийти в себя от изумления, да это и не мудрено... Согласитесь, когда глазами человека, который выглядит не намного старше, чем вы, на вас взирает вечность, и вы рядом с ним самому себе кажетесь, несмотря на свои седые волосы, зеленым юнцом, тут любой, самый здравомыслящий обыватель невольно почувствует некоторое замешательство... Мы прохаживались по кладбищу, и мой новый знакомый как ни в чем не бывало рассказывал мне о Наполеоне и других исторических личностях, как говорят о близких и хорошо знакомых людях, которые умерли буквально на днях.

— В городе меня считают моим же собственным внуком, — усмехнулся он и указал на надгробье, мимо которого мы как раз проходили; еще можно было разобрать высеченную на нем дату смерти «...в лето Господне 1798». — По всем законам естества мое тело уже давно должно было бы покоиться здесь; я сам себя похоронил под этим камнем, не хотел, чтобы любопытная толпа глазела на меня как на ветхого Мафусаила. Ну, а слово «Vivo», — добавил он, как будто читал мои мысли, — появится здесь, когда я действительно умру...

Мы еще долго бродили среди старинных склепов и увитых зеленью могил, как-то незаметно меж нами установился вполне доверительный тон... В общем, когда мы подошли к выходу с кладбища, он настоял, чтобы я остановился у него.

Прошел месяц, мы привыкли друг к другу и часто за дружеской беседой засиживались далеко за полночь. О чем только мы не говорили, как-то я не выдержал и попросил его объяснить мне, что означает надпись на папке моего деда: «Токмо отринув всякую надежду и всякое ожидание, смертный попрает смерть», он, однако, ничего не сказал и после неловкой паузы встал и, сославшись на позднее время, ушел к себе. Я и потом неоднократно возвращался к своей просьбе, но всякий раз безрезультатно: он сразу замолкал либо вежливо менял тему.

Однажды вечером, накануне моего отъезда, разговор зашел о средневековых ведьмовских процессах, и я, помнится, высказал мнение, что подавляющая часть так называемых ведьм — это просто чересчур экзальтированные особы, подверженные припадкам истерии... И тут он внезапно прервал меня: