Страница 11 из 128
вас поместят в комфортабельную клетку, каждые пять минут вы будете реветь как смертельно раненный бык и трижды в день заглатывать по паре живых ужей (не волнуйтесь, говорят, это очень вкусно и питательно, другие шпаги глотают, и ничего — живы). Ну а вечером гала-представление! Мне это видится примерно так: дремучие леса Берлина... Отважный турок на своем верном мустанге преследует кровожадного монстра, то бишь вас... Захватывающая дух погоня... Леденящий кровь поединок... Коварная бестия, то бишь вы, отчаянно сопротивляется, кажется, еще немного и — о, ужас! — случится непоправимое, но храбрый турок в последний момент вспоминает о своем притороченном к луке седла лассо, которое не раз спасало ему жизнь в опасных переделках... Взмах — и мерзкое чудовище, то бишь вы, падает к ногам героя с петлей на шее... В финале наводившая страх на мирных жителей Европы германская бестия, то бишь вы, задыхаясь, молит о пощаде...[2] Ну, каково?.. Почтеннейшая публика, разумеется, рыдает от восторга... Гром аплодисментов... Море цветов... Я даже афишу вижу, представьте себе только, эдакими аршинными буквами: «Дирекция театра гарантирует, что монстр, выступающий в номере с турком, является настоящим германским профессором, впервые живьем доставленным во Францию всемирно известным бестиарием Зенона Саваниевски!» (И ведь это святая правда, морочить голову публике — не по моей части!) Грандиозный успех!.. Думаю, мой друг Д'Аннунцио не откажется написать диалоги, уж он-то сумеет вдохнуть в постановку героический дух подлинно античной поэзии.
— Как бы только война к тому времени не кончилась, — встревожился за судьбу своей карьеры ученый. — При моем фатальном невезении ничего мудреного в этом нет...
Импресарио покровительственно усмехнулся:
— Не беспокойтесь, доктор, на наш век хватит... Смею вас уверить, ни нам, ни нашим далеким потомкам не грозит до жить до той поры, когда бы французы усомнились хоть на миг
в самых бредовых небылицах, порочащих Германию. Минут тысячелетия, а французы останутся французами... Так что выше хобот, профессор, успех обеспечен...
Господи, никак, светопреставление?! Слава Богу, нет — это младший кельнер ознаменовал начало своей ночной смены бравурной прелюдией — со всего размаху грохнул на пол поднос со стаканами.
Словно проснувшись, доктор Пауперзум растерянно огляделся, богиня с обложки «На суше и на море» исчезла, а на ее месте торчал старый, неизбежный как похмелье, театральный критик; поразительно похожий на хорька, он влажным указательным пальцем катал по столу хлебные шарики, потом со зловещим видом глодал их своими прокуренными передними зубами, желчно шлифуя в уме «разносную» статью, посвященную очередной премьере, коя должна была состояться лишь на следующей неделе.
Постепенно до сознания доктора Пауперзума стало доходить, что сидит он почему-то спиной к зале — не исключено, правда, что он так и сидел с самого начала, — а перед ним на стене — огромное зеркало; в настоящий момент на него оттуда задумчиво взирала чья-то унылая физиономия, которую ученый не без колебаний вынужден был идентифицировать с самим собой. Светский щеголь тоже присутствовал там, по-прежнему уписывал заливную семгу — само собой разумеется, ножом, — но сидел он в углу залы, а не напротив, за столиком Пауперзума...
«А собственно, каким образом я оказался в кафе "Стефани"?» — задался справедливым вопросом ученый.
Ничего вразумительного он ответить не мог.
Потом мало-помалу что-то начало вырисовываться: всему виной, конечно, проклятый голод, ну а когда у тебя на глазах пожирают семгу, запивая ее вином, и не такое привидится... Мое «Я» на какой-то промежуток времени раздвоилось. Дело вполне естественное и ничего особенного тут нет; в таких случаях мы — зрители и, одновременно, актеры на сцене. А роли, которые мы играем, складываются из когда-то прочитанного, услышанного, из того, на что мы втайне... надеемся. Да, да, надежда — драматург страшный! И мы озвучиваем в воображении диалоги, которые, как нам кажется, чрезвычайно остроумны, любуемся со стороны, из зрительного зала, на свои многозначительные жесты, в общем, лицедействуем до тех пор, пока внешний мир не истончается настолько, что становится про-
зрачным, а потом, выдержав какую-то не поддающуюся точному учету паузу, снова начинает уплотняться, сгущается и застывает уже в иных, однако не менее обманчивых формах. Даже рожденные в нашем мозгу мысли мы уже не воспринимает как прежде — они как-то сами собой обрастают вводными словами, окутываются литературными фразами... Странная вещь это наше «Я»! Иногда оно разваливается как связка прутьев, рассыпается как букет цветов, у которого развязалась скрепляющая стебли нить... И вновь ловит себя доктор Пауперзум на том, что губы его шепчут: «Но как же, как я очутился в кафе "Стефани"?..»
Внезапно в череду его мыслей, понуро и обреченно бредущих по кругу, врывается, подобно ликующему крику, воспоминание: «Да ведь я выиграл в шахматы марку! Целую марку! Теперь все будет хорошо, мое дитя снова станет здоровым. Быстро бутылку красного вина, молоко и... и...»
Он принялся лихорадочно обыскивать свои карманы, и тут его взгляд упал на траурный креп, повязанный на рукаве... Страшная, ничем не прикрытая реальность во всем своем кошмаре встала перед ним: что это он, ведь его любимая дочь скончалась вчера ночью!..
Он изо всех сил сжал пальцами виски... да-да, скон-ча-лась. Вот теперь-то он знал, как оказался в кафе — возвращаясь с кладбища после похорон. Ведь они ее закопали днем, ближе к вечеру. Торопливо, безучастно, раздраженно... Конечно, ведь весь день шел дождь...
А потом он, судорожно сжав зубы, часами вышагивал по улицам, с болезненным вниманием вслушиваясь в стук своих каблуков, и считал, считал, считал от одного до ста, и снова от одного до ста, чтобы не сойти с ума от ужаса, ведь, если он потеряет контроль над собой, ноги сами приведут его домой, в холодную комнату с убогой постелью, в которой умерла его дочь и которая теперь... пуста. Потом его, должно быть, что-то привело сюда. Что-то...
Сломленный горем, он вцепился в край стола. Бессвязные, обрывочные мысли проносились в мозгу: «Гм, конечно же мне следовало... мне надо было настоять на прямом переливании крови... а вдруг бы это помогло... прямо из моих вен... кровь должна переливаться...»
— Кровь должна переливаться, — повторил он несколько раз машинально вслух. И тут же вздрогнул, настигнутый врасплох внезапной мыслью. «Господи, но как же я мог оставить мое родное дитя — одно, ночью, под этим холодным, промозглым,
нескончаемым дождем», — чуть не закричал он, но лишь едва слышный хрип вырвался из его горла...
«Розы... Букет алых роз — было ее последним желанием, — пронзило его новое воспоминание, — но теперь-то, теперь я приду не с пустыми руками, я могу купить, по крайней мере, букетик роз, ведь я же выиграл в шахматы целую марку...» И он, не переставая рыться в карманах, забыв про шляпу, бросился в темноту, словно опасаясь, что обманчивый, блуждающий огонек, так внезапно вспыхнувший у него в мозгу, снова погаснет...
На следующее утро его нашли на могиле дочери. Мертвым его нашли... Руки были глубоко, по локоть, зарыты в могильную насыпь. Он вскрыл на запястьях вены, и его кровь перелилась к той, что спала там, внизу.
Когда тело перевернули на спину, свидетели вздрогнули в каком-то мистическом ужасе: абсолютно белое, алебастровое лицо Хиоба Пауперзума светилось таким гордым умиротворением, нарушить которое было уже не по силам никакой самой светлой надежде.
Свидетельство И. Г. Оберайта о хронофагах
Мой дед обрел вечный покой на кладбище в Рункеле, маленьком, Богом забытом городишке. Время и непогода сделали свое дело: на заросшей зеленым мхом могильной плите уже невозможно разобрать ни имени покойного, ни дат жизни и смерти — от них на поверхности камня осталась лишь легкая рябь, — но чуть ниже горят свежим золотом, как будто высеченные только вчера, четыре расположенные крестом буквы: